Чертогон. Рассказы и повести Лескова. Русский писатель Николай Семенович Лесков

 

Вся библиотека >>>

Николай Лесков >>>

 


Николай Лесков

Русская классическая литература

Николай Семенович

Лесков


 

Чертогон

 

 

Административная грация

 

Белый орел

 

Бесстыдник

 

Владычный суд

 

Воительница

 

Домашняя челядь

 

Дурачок

 

Дух госпожи Жанлис

 

Еврей в России (сокращенный вариант)

 

Железная воля

 

Жемчужное ожерелье

 

Жидовская кувырколлегия

 

Житие одной бабы

 

Загон

 

Запечатленный ангел

 

Зверь

 

Кадетский монастырь

 

Левша

 

Леди Макбет Мценского уезда

 

Леон дворецкий сын

 

Маленькая ошибка

 

Неразменный рубль

 

О русской иконописи

 

Обман

 

Овцебык

 

Очарованный странник

 

Печерские антики

 

Пигмей

 

Пламенная патриотка

 

По поводу крейцеровой сонаты

 

Повесть о богоугодном дровоколе

 

Последняя встреча и последняя разлука с Тарасом Шевченко

 

Привидение в Инженерном замке

 

Пустоплясы

 

Путешествие с нигилистом

 

Разбойник

 

Ракушанский меламед

 

Русский демократ в Польше

 

Русское тайнобрачие

 

Сказание о Федоре-христианине и о друге его Абраме-жидовине

 

Сошествие в ад

 

Справедливый человек

 

Старый гений

 

Таинственные предвестия

 

Тупейный художник

 

Умершее сословие

 

Час воли божьей (сказка)

 

Человек на часах

 

Чертогон

 

Штопальщик

 

Юдоль

 

 

 

 

 

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

 

     Это обряд, который можно видеть только в  одной  Москве,  и  притом  не

иначе как при особом счастии и протекции.

     Я видел  чертогон  с  начала  до  конца  благодаря  одному  счастливому

стечению  обстоятельств  и  хочу  это  записать  для  настоящих  знатоков  и

любителей серьезного и величественного в национальном вкусе.

     Хотя я с одного бока дворянин, но с другого близок к "народу": мать моя

из купеческого звания. Она выходила замуж из очень богатого дома,  но  вышла

уходом, по любви к моему родителю. Покойник был молодец по женской  части  и

что намечал, того и достигал. Так ему удалось и с мамашей, но только за  эту

ловкость матушкины старики ничего ей не дали, кроме, разумеется,  гардеробу,

постелей и божьего милосердия, которые были получены вместе  с  прощением  и

родительским благословением, навеки нерушимым. Жили мои старики в Орле, жили

нуждно, но гордо, у  богатых  материных  родных  ничего  не  просили,  да  и

сношений с ними не имели. Однако, когда мне пришлось  ехать  в  университет,

матушка стала говорить:

     - Пожалуйста, сходи к дяде Илье Федосеевичу и от  меня  ему  поклонись.

Это не унижение, а старших родных уважать должно, - а он мой брат, и к  тому

благочестив и большой вес в  Москве  имеет.  Он  при  всех  встречах  всегда

хлеб-соль подает... всегда впереди, прочих стоит с блюдом или с образом... и

у генерал-губернатора  с  митрополитом  принят...  Он  тебя  может  хорошему

наставить.

     А я хотя в то время, изучив Филаретов катехизис, в бога  не  верил,  но

матушку любил, и думаю себе раз: "Вот я уже около года в Москве и до сих пор

материной воли не исполнил; пойду-ка я немедленно  к  дяде  Илье  Федосеичу,

повидаюсь - снесу ему материн поклон  и  взаправду  погляжу,  чему  он  меня

научит".

     По привычке детства я был к старшим  почтителен  -  особенно  к  таким,

которые известны и митрополиту и губернаторам.

     Восстав, почистился щеточкой и пошел к дяде Илье Федосеичу.

 

 

      ГЛАВА ВТОРАЯ

 

 

 

     Было так часов около шести  вечера.  Погода  стояла  теплая,  мягкая  и

сероватая - словом, очень хорошо. Дом дяди известен, - один из первых  домов

в Москве, - все его знают. Только я никогда в нем не был и дядю  никогда  не

видал, даже издали.

     Иду, однако, смело, рассуждая: примет - хорошо, а не примет - не надо.

     Прихожу на двор; у подъезда стоят  кони-львы,  сами  вороные,  а  гривы

рассыпные, шерсть как дорогой атлас лоснится, а заложены в коляску.

     Я взошел на крыльцо и говорю: так и  так-я  племянник,  студент,  прошу

доложить Илье Федосеичу. А люди отвечают:

     - Они сами сейчас сходят - едут кататься.

     Показывается очень простая фигура, русская, но довольно величественная,

- в глазах с матушкой есть сходство, но выражение  иное,  что  называется  -

солидный мужчина.

     Отрекомендовался ему; он выслушал молча, тихо руку подал и говорит:

     - Садись, проедемся.

     Я было хотел отказаться, но как-то замялся и сел.

     - В парк! - велел он.

     Львы сразу приняли и понеслись, только задок  коляски  подпрыгивает,  а

как за город выехали, еще шибче помчали.

     Сидим, ни слова не говорим, только вижу, как дядя себе цилиндр краем  в

самый лоб врезал, и на лице у него этакая что называется плюмса, как  бывает

от скуки.

     Туда-сюда глядит и один раз на меня метнул глазом и ни с того ни с сего

проговорил:

     - Совсем жисти нет.

     Я не знал, что отвечать, и промолчал.

     Опять едем, едем; думаю: куда это  он  меня  завозит?  и  начинает  мне

сдаваться, что я как будто попал в какую-то статью.

     А дядя вдруг словно повершил что-то в уме и  начинает  отдавать  кучеру

одно за другим приказания:

     - Направо, налево. У "Яра" - стой!

     Вижу, из ресторана много прислуги высыпало к нам,  и  все  перед  дядею

чуть не в три погибели гнутся, а он из коляски не шевелится и велел  позвать

хозяина. Побежали. Является француз - тоже с большим почтением,  а  дядя  не

шевелится: костью набалдашника палки о зубы постукивает и говорит:

     - Сколько лишних людей есть?

     - Человек до тридцати в гостиных, - отвечает француз, - да три кабинета

заняты.

     - Всех вон!

     - Очень хорошо.

     - Теперь семь часов, - говорит, посмотрев на часы, дядя, - я  в  восемь

заеду. Будет готово?

     - Нет, - отвечает, - в восемь трудно... у многих заказано... а к девяти

часам пожалуйте, во всем ресторане ни одного стороннего человека не будет.

     - Хорошо.

     - А что приготовить?

     - Разумеется, эфиопов.

     - А еще?

     - Оркестр.

     - Один?

     - Нет, два лучше.

     - За Рябыкой послать?

     - Разумеется.

     - Французских дам?

     - Не надо их!

     - Погреб?

     - Вполне.

     - По кухне?

     - Карту!

     Подали дневное menue. {Меню (франц.).}

     Дядя посмотрел и, кажется, ничего не разобрал, а может быть, и не хотел

разбирать: пощелкал по бумажке палкою и говорит:

     - Вот это все на сто особ.

     И с этим свернул карточку и положил в кафтан.

     Француз и рад и жмется:

     - Я, - говорит, - не могу все подать на сто особ. Здесь есть вещи очень

дорогие, которых во всем ресторане всего только на пять-шесть порций.

     - А я как же  могу  моих  гостей  рассортировывать?  Кто  что  захочет,

всякому чтоб было. Понимаешь?

     - Понимаю.

     - А то, брат, тогда и Рябыка не подействует. Пошел!

     Оставили ресторанщика с его лакеями у подъезда и покатили.

     Тут я  уже  совершенно  убедился,  что  попал  не  на  свои  рельсы,  и

попробовал было попроститься, но дядя не слышал. Он был очень озабочен. Едем

и только то одного, то другого останавливаем.

     - В девять часов к "Яру"! -  говорит  коротко  каждому  дядя.  А  люди,

которым он это сказывает, все почтенные такие, старцы, и все снимают шляпы и

так же коротко отвечают дяде:

     - Твои гости, твои гости, Федосеич.

     Таким порядком, не помню, сколько мы остановили, но  я  думаю,  человек

двадцать, и как раз пришло девять часов, и мы опять подкатили к "Яру".  Слуг

целая толпа высыпала навстречу и берут дядю  под  руки,  а  сам  француз  на

крыльце салфеткою пыль у него с панталон обил.

     - Чисто? - спрашивает дядя.

     - Один генерал, -  говорит,  -  запоздал,  очень  просился  в  кабинете

кончить...

     - Сейчас вон его!

     - Он очень скоро кончит.

     - Не хочу, - довольно я ему дал времени - теперь пусть  идет  на  траву

доедать.

     Не знаю, чем бы это кончилось, но в эту минуту генерал с  двумя  дамами

вышел, сел в коляску и уехал, а к  подъезду  один  за  другим  разом  начали

прибывать гости, приглашенные дядею в парк.

 

 

      ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

 

 

     Ресторан был убран, чист и свободен от посетителей. Только в одной зале

сидел один великан, который встретил дядю молча и, ни слова ему  не  говоря,

взял у него из рук палку и куда-то ее спрятал.

     Дядя отдал палку, нимало не противореча,  и  тут  же  передал  великану

бумажник и портмоне.

     Этот полуседой массивный великан был тот самый Рябыка,  о  котором  при

мне дано было ресторатору непонятное приказание. Он  был  какой-то  "детский

учитель", но  и  тут  он  тоже,  очевидно,  находился  при  какой-то  особой

должности. Он был здесь столь же  необходим,  как  цыгане,  оркестр  и  весь

туалет, мгновенно явившийся в полном сборе. Я только не понимал, в чем  роль

учителя, но это было еще рано для моей неопытности.

     Ярко освещенный ресторан работал: музыка гремела, а цыгане  расхаживали

и закусывали у буфета, дядя обозревал комнаты, сад, грот и галереи. Он везде

смотрел, "нет ли непринадлежащих", и рядом с ним безотлучно  ходил  учитель;

но когда они возвратились в главную гостиную, где все были  в  сборе,  между

ними замечалась большая разница:  поход  на  них  действовал  не  одинаково:

учитель был трезв, как вышел, а дядя совершенно пьян.

     Как это могло столь скоро произойти, - не знаю, но он  был  в  отличном

настроении; сел на председательское место, и пошла писать столица.

     Двери были заперты, и о всем мире сказано так: "что ни от них к нам, ни

от нас к ним перейти нельзя". Нас разлучала пропасть, - пропасть всего-вина,

яств, а главное - пропасть разгула,  не  хочу  сказать  безобразного,  -  но

дикого, неистового, такого, что и передать не умею. И от меня этого не  надо

и требовать, потому что, видя себя зажатым здесь и  отделенным  от  мира,  я

оробел и сам поспешил скорее напиться. А потому я не буду излагать, как  шла

эта ночь, потому что все это описать дано не моему перу, я помню только  два

выдающиеся батальные эпизода и финал, но  в  них-то  и  заключалось  главным

образом _страшное_.

 

 

      ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

 

 

     Доложили о каком-то Иване Степановиче,  как  впоследствии  оказалось  -

важнейшем московском фабриканте и коммерсанте.

     Это произвело паузу.

     - Ведь сказано: никого не пускать, - отвечал дядя.

     - Очень просятся.

     - А где он прежде был, пусть туда и убирается. Человек пошел, но  робко

идет назад.

     - Иван Степанович, -  говорит,  -  приказали  сказать,  что  они  очень

покорно просятся.

     - Не надо, я не хочу.

     Другие говорят: "Пусть штраф заплатит".

     - Нет! гнать прочь, и штрафу не надо. Но человек является и  еще  робче

заявляет:

     - Они, - говорит, - всякий штраф согласны, - только в их годы от  своей

компании отстать, говорят, им очень грустно.

     Дядя встал и сверкнул глазами, но в это же время  между  ним  и  лакеем

встал во весь рост Рябыка: левой рукой, как-то одним щипком,  как  цыпленка,

он отшвырнул слугу, а правою посадил на место дядю.

     Из среды  гостей  послышались  голоса  за  Ивана  Степановича:  просили

пустить его - взять сто рублей штрафу на музыкантов и пустить.

     -  Свой  брат,  старик,  благочестивый,  куда  ему   теперь   деваться?

Отобьется, пожалуй, еще скандал сделает на виду у мелкой  публики.  Пожалеть

его надо.

     Дядя внял и говорит:

     - Если быть не по-моему, так и не по-вашему, а побожью: Ивану Степанову

впуск разрешаю, но только он должен бить на литавре,

     Пошел пересказчик и возвращается:

     - Просят, говорят, лучше с них штраф взять.

     - К черту! не хочет барабанить - не надо, пусть его куда хочет едет.

     Через малое время Иван Степанович не выдержал и присылает сказать,  что

_согласен_ в литавры бить.

     - Пусть придет.

     Входит муж нарочито велик и видом почтенен: обликом строг, очи  угасли,

хребет согбен, а брада комовата и празелень. Хочет шутить и здороваться,  но

его остепеняют.

     - После, после, это все после, -  кричит  ему  дядя,  -  теперь  бей  в

барабан.

     - Бей в барабан! - подхватывают другие.

     - Музыка! подлитаврную.

     Оркестр начинает громкую пьесу,  -  солидный  старец  берет  деревянные

колотилки и начинает в такт и не в такт стучать по литаврам.

     Шум и крик адский; все довольны и кричат:

     - Громче!

     Иван Степанович старается сильнее.

     - Громче, громче, еще громче!

     Старец колотит во всю мочь, как Черный царь у Фрейлиграта, и,  наконец,

цель достигнута: литавра издает отчаянный треск, кожа лопается, все хохочут,

шум становится невообразимый, и Ивана Степановича  облегчают  за  прорванные

литавры штрафом в пятьсот рублей в пользу музыкантов.

     Он платит, отирает пот, усаживается, и в то время,  как  все  пьют  его

здоровье, он, к немалому своему ужасу, замечает между гостями своего зятя.

     Опять хохот, опять шум, и  так  до  потери  моего  сознания.  В  редкие

просветы памяти вижу, как пляшут цыганки, как дрыгает ногами, сидя на  одном

месте, дядя; потом как  он  перед  кем-то  встает,  но  тут  же  между  ними

появляется Рябыка, и кто-то отлетел, и дядя садится, а  перед  ним  в  столе

торчат две воткнутые вилки. Я теперь понимаю роль Рябыки.

     Но вот в окно дохнула свежесть московского утра, я снова что-то сознал,

но как будто только для того, чтобы усумниться в рассудке. Было  сражение  и

рубка  лесов:  слышался  треск,  гром,  колыхались   деревья,   девственные,

экзотические деревья, за ними кучею жались в углу какие-то смуглые  лица,  а

здесь, у корней, сверкали страшные топоры и рубил  мой  дядя,  рубил  старец

Иван Степанович... Просто средневековая картина.

     Это "брали в плен" спрятавшихся в гроте за деревьями цыганок, цыгане их

не защищали и предоставили  собственной  энергии.  Шутку  и  серьез  тут  не

разобрать: в воздухе летели тарелки,  стулья,  камни  из  грота,  а  те  псе

врубались в лес, и всех отважнее действовали Иван Степаныч и дядя.

     Наконец твердыня была взята:  цыганки  схвачены,  обняты,  расцелованы,

каждый - каждой сунул по сторублевой за "корсаж", и дело кончено...

     Да; сразу вдруг все стихло... все кончено. Никто не помешал,  но  этого

было довольно. Чувствовалось, что как без этого "жисти не  было",  так  зато

теперь довольно.

     Всем было довольно, и все были довольны. Может быть, имело  значение  и

то, что учитель сказал, что ему "пора в классы",  но,  впрочем,  все  равно:

вальпургиева ночь прошла, и "жисть" опять начиналась.

     Публика не разъезжалась, не прощалась, а просто исчезла;  ни  оркестра,

ни цыган уже не было. Ресторан представлял  полнейшее  разорение:  ни  одной

драпировки, ни одного целого зеркала, даже потолочная люстра - и  та  лежала

на полу вся в кусках, и  хрустальные  призмы  ее  ломались  под  ногами  еле

бродившей, утомленной прислуги. Дядя сидел один посреди дивана и  пил  квас;

он  по  временам  что-то  вспоминал  и  дрыгал  ногами.  Возле  него   стоял

поспешавший в классы Рябыка.

     Им подали счет - короткий: "гуртом писанный".

     Рябыка читал счет внимательно и потребовал полторы тысячи скидки. С ним

мало  спорили  и  подвели   итог:   он   составлял   семнадцать   тысяч,   и

просматривавший его Рябыка объявил, что  это  добросовестно.  Дядя  произнес

односложно: "плати" и затем надел шляпу и кивнул мне за ним следовать.

     Я, к ужасу моему, видел, что он ничего не забыл и что мне невозможно от

него скрыться. Он мне был чрезвычайно страшен, и я не мог себе  представить,

как я останусь в этом его ударе с глазу на глаз. Прихватил он меня с  собою,

даже двух слов резонных не сказал, и вот таскает, и нельзя от него  отстать.

Что со мною будет?

     У меня весь и хмель пропал. Я просто  только  боялся  этого  страшного,

дикого зверя, с его невероятною фантазиею и ужасным размахом. А между тем мы

уже уходили: в передней нас окружила масса лакеев. Дядя диктовал: "по  пяти"

- и Рябыка  расплачивался;  ниже  платили  дворникам,  сторожам,  городовым,

жандармам,  которые  все  оказывали  нам  какие-то  службы.  Все  это   было

удовлетворено. Но все это составляло  суммы,  а  тут  еще  на  всем  видимом

пространстве парка стояли извозчики. Их было видимо-невидимо, и все они тоже

ждали нас - ждали батюшку Илью Федосеича, "не понадобится ли  зачем  послать

его милости".

     Узнали, сколько их, и выдали всем по три рубля, и мы  с  дядей  сели  в

коляску, а Рябыка подал ему бумажник.

     Илья Федосеич вынул из бумажника сто рублей и подал Рябыке.

     Тот повернул билет в руках и грубо сказал:

     - Мало.

     Дядя накинул еще две четвертки.

     - Да и это недостаточно: ведь ни одного скандала не было.

     Дядя прибавил третью четвертную, после чего учитель подал ему  палку  и

откланялся.

 

 

      ГЛАВА ПЯТАЯ

 

 

 

     Мы остались вдвоем с глазу на глаз и мчались назад в Москву, а за  нами

с гиком и дребезжанием неслась во всю скачь вся эта извозчичья рвань.  Я  не

понимал, что им хотелось, но дядя понял. Это было возмутительно: им хотелось

еще сорвать отступного, и вот они, под  видом  оказания  особой  чести  Илье

Федосеичу, предавали его почетное высокостепенство всесветному позору.

     Москва была перед носом и вся  в  виду  -  вся  в  прекрасном  утреннем

освещении, в легком дымке очагов и мирном благовесте, зовущем к молитве.

     Вправо и влево к заставе шли лабазы. Дядя  встал  у  крайнего  из  них,

подошел к стоявшей у порога липовой кадке и спросил:

     - Мед?

     - Мед.

     - Что стоит кадка?

     - На мелочь по фунтам продаем.

     - Продай на крупное: смекни, что стоит.

     Не помню, кажется семьдесят или восемьдесят рублей он смекнул.

     Дядя выбросил деньги. А кортеж наш надвинулся.

     - Любите меня, молодцы, городские извозчики?

     - Как же, мы завсегда к вашему степенству...

     - Привязанность чувствуете?

     - Очень привязаны.

     - Снимай колеса. Те недоумевают.

     - Скорей, скорей! - командует дядя.  Кто  попрытче,  человек  двадцать,

слазили под козла, достали ключи и стали развертывать гайки.

     - Хорошо, - говорит дядя, - теперь мажь медом.

     - Батюшка!

     - Мажь!

     - Этакое добро... в рот любопытнее.

     - Мажь!

     И, не настаивая более, дядя снова сел в коляску, и мы понеслись, а  те,

сколько их было, все остались с снятыми  колесами  над  медом,  которым  они

колес верно не мазали, а растащили по карманам или перепродали лабазнику. Во

всяком случае они нас оставили, и мы очутились в банях. Тут  я  себе  ожидал

кончину века и ни жив ни мертв сидел в мраморной ванне, а дядя растянулся на

пол, но не просто, не в обыкновенной позе,  а  как-то  апокалипсически.  Вся

огромная масса его тучного тела упиралась об  пол  только  самыми  кончиками

ножных и ручных пальцев, и на этих тонких  точках  опоры  красное  тело  его

трепетало под брызгами  пущенного  на  него  холодного  дождя,  и  ревел  он

сдержанным ревом медведя, вырывающего у себя больничку. Это  продолжалось  с

полчаса, и он все одинаково весь трепетал, как желе, на тряском столе, пока,

наконец, сразу вспрыгнул, спросил квасу, и мы оделись и поехали на Кузнецкий

"к французу".

     Здесь нас обоих слегка подстригли и слегка завили  я  причесали,  и  мы

пешком перешли в город - в лавку.

     Со мной все нет ни разговора, ни отпуска. Только раз сказал:

     - Погоди, не все вдруг; чего не понимаешь, - с летам поймешь.

     В лавке он помолился,  взглянув  на  всех  хозяйским  оком,  и  стал  у

конторки. Внешность сосуда была  очищена,  но  внутри  еще  ходила  глубокая

скверна и искала своего очищения.

     Я это видел и теперь перестал бояться. Это  меня  занимало  -  я  хотел

видеть, как он с собою разделается: воздержанием или какой благодатию?

     Часов в десять он стал больно нудиться, все ждал и высматривал  соседа,

чтобы идти втроем чай пить, - троим собирают на целый пятак  дешевле.  Сосед

не вышел: помер скорописною смертью.

     Дядя перекрестился и сказал:

     - Все помрем.

     Это его не смутило, несмотря на то, что они сорок лет вместе  ходили  в

Новотроицкий чай пить.

     Мы позвали  соседа  с  другой  стороны  и  не  раз  сходили,  того-сего

отведали, но все н_а_трезво. Весь день я просидел и проходил с ним, а  перед

вечером дядя послал взять коляску ко Всепетой.

     Там его тоже знали и встретили с таким же почетом, как у "Яра".

     - Хочу пасть перед Всепетой и о грехах поплакать.  А  это,  рекомендую,

мой племяш, сестры сын.

     - Пожалуйте, - говорят инокини, - пожалуйте, от кого же  Всепетой,  как

не от вас, и покаянье принять, - всегда ее обители благодели. Теперь  к  ней

самое расположение... всенощная.

     - Пусть кончится, - я люблю без людей, и чтоб  мне  благодатный  сумрак

сделать.

     Ему сделали сумрак; погасили все, кроме одной или двух лампад и большой

глубокой лампады с зеленым стаканом перед самою Всепетою.

     Дядя не упал, а рухнул  на  колени,  потом  ударил  лбом  об  пол  ниц,

всхлипнул и точно замер.

     Я и две инокини селя в темном углу за дверью. Шла  долгая  пауза.  Дядя

все лежал, не подавая ни гласа, ни послушания. Мне казалось,  что  он  будто

уснул, и я даже сообщил об этом монахиням. Опытная сестра подумала, покачала

головою и, возжегши тоненькую свечечку, зажала ее в горсть  и  тихо-тихонько

направилась к кающемуся. Тихо обойдя его  на  цыпочках,  она  возмутилась  и

шепнула:

     - Действует... и с оборотом.

     - Почему вы замечаете?

     Она пригнулась, дав знак и мне сделать то же, и сказала:

     - Смотри прямо через огонек, где его ножки.

     - Вижу.

     - Смотрите, какое борение!

     Всматриваюсь  и   действительно   замечаю   какое-то   движение:   дядя

благоговейно лежит в молитвенном положении, а в ногах у него словно два кота

дерутся - то один, то другой друг  друга  борют,  и  так  частенько,  так  и

прыгают.

     - Матушка, - говорю, - откуда же эти коты?

     - Это, - отвечает, - вам только показываются коты, а  это  не  коты,  а

искушение: видите, он духом к небу горит, а ножками-то еще к аду перебирает.

     Вижу,  что  и  действительно  это  дядя  ножками   вчерашнего   трепака

доплясывает, но точно ли он и духом теперь к небу горит?

     А он, словно в ответ на это, вдруг как вздохнет да как крикнет:

     - Не поднимусь, пока не простишь меня! Ты бо один свят, а мы все  черти

окаянные! - и зарыдал.

     Да ведь-таки так зарыдал, что все мы трое с ним навзрыд плакать начали:

господи, сотвори ему по его молению.

     И не заметили, как он уже стоит рядом с  нами  и  тихим,  благочестивым

голосом говорит мне:

     - Пойдем - справимся. Монахини спрашивают:

     - Сподобились ли, батюшка, отблеск видеть?

     - Нет, - отвечает, - отблеска не сподобился, а вот... этак вот было.

     Он сжал кулак и поднял, как поднимают за вихор мальчишек.

     - Подняло?

     - Да.

     Монахини стали креститься, и я тоже, а дядя пояснил:

     - Теперь мне, - говорит, -  прощено!  Прямо  с  самого  сверху,  из-под

кумпола, разверстой десницей сжало мне все  власы  вкупе  и  прямо  на  ноги

поставило...

     И вот он не отвержен и счастлив; он щедро одарил обитель,  где  вымолил

себе это чудо, и опять почувствовал "жисть", и послал  моей  матери  всю  ее

приданую долю, а меня ввел в добрую веру народную.

     С этих пор я вкус народный познал в падении и в восстании... Это вот  и

называется чертогон, "иже беса  чужеумия  испраздняет".  Только  сподобиться

этого, повторяю, можно в одной Москве, и  то  при  особом  счастии  или  при

большой протекции от самых степенных старцев.

  

<<< Повести и рассказы Лескова >>>