Домик Лермонтова в Пятигорске. Произведения Василия Розанова

 

Вся библиотека >>>

Содержание книги >>>

 


портрет Василия Розанова

Русская литература

Василий Васильевич

Розанов


 

Домик Лермонтова в Пятигорске

 

 

Отдыхающие русские люди потянулись на чужой и свой юг. Я был удивлен в Интерлакене и Люцерне: куда ни ступишь, слышишь русскую речь. Помню первую прогулку по парадной улице Интерлакена, где расположены лучшие отели и роскошные магазины. Передо мною невдалеке две огромные спины. «Вот как хорошо растут немцы,— подумал я,— а наши...» Слышу бас:

— При постройке Троицкого моста... рассчитывали то-то или то-то, а украли столько-то и столько-то...

Я и не дослушал: так обрадовался! «Соотечественники!» Ну и конечно родные темы: «сколько украли» и «где что скверно построили». Воистину, И дым отечества нам сладок и приятен!

Это совсем не то, что Италия, где пропутешествуешь месяц, два,— и услышишь раз или два русскую речь за общим столом в отеле.

Но германская Европа точно кишит русскими. В Берлине и Вене в больших магазинах всегда найдется приказчик с русскою речью, и я еще более удивлялся, покупая апельсины в маленьких фруктовых лавочках и говоря по-русски. Так как за границею я везде чувствовал большой подъем национального чувства, то думал: «Ну, пока еще немцы собираются культурно завоевать нас, мы их уже завоевали». Передаю нетеперешние свои мысли, довольно скромные, а тогдашние, которые были решительно воинственны. Мне казалось, что Европе «пора и честь :шать». «Жила-жила, накопила столько славищи,. столько великих дел; не век же жить, надо подумать и о наследничках». И мне представлялось, что эти Русские, рассуждающие в Интерлакене о петербургском Троицком мосте, приехали сюда именно для того, чтобы посмотреть, в исправности ли наследство. «Ну, для чего Европе еще жить? Лучше Шекспира ие сочинишь, больше Ньютона не надумаешь. От гения до сумасшест-ния, от Гете до Ницше, они передумали все и пережили все. Им остается-бездарное дряхлое изнеможение с калейдоскопом будничных происшест-ний. Но мы можем еще говорить, они — нет, и потому мы вправе быть  завоевателями».

Все тогдашние мысли, отнюдь не теперешние.

И не оттого я перестал так думать, что произошла японская война. Отнюдь нет. Что нам японская война: и хуже бывало! Поляк в Москве сидел, Наполеон с Воробьевых гор диктовал, то бишь — хотел диктовать условия мира. Но, как уже предвидел Карамзин, «величие народа  познается в несчастиях», и никогда мы так блистательны не были, как после Поляка и Наполеона в Москве. Уверен, что-нибудь такое выклюнется и теперь. Ну, была война, ну, была революция, ну, были две Думы с провалом: пропорционально этому что-нибудь судьба и положит нам золотое в шапку. В сущности, японская война была для нас отличным «предостережением», к тому же, как оказалось, еще недостаточным. Ни на минуту не было ни у кого сомнения, что Россия не подвергается ни малейшей опасности, как государство, как нация и страна. Ужасно  страдала только наша гордость, уязвлен был наш «престиж».' С этой стороны действительно саднело... Ну, и конечно трагична, страшна и жалостна была гибель стольких молодых прекрасных жизней, да и пожилых «запасных», которых первыми посылали в бой, утилизируя молодых «на будущее»... Частные, личные страдания были ужасны. Но это вовсе не то, что колебания государства: его не было. Не было ничего подобного Наполеону перед Москвой. Невозможно и вообразить последствий, если бы без «предостережения» мы с тою же подготовкой столкнулись с Германией. Далее, пронесшаяся революция, как оказалось в итоге, выжгла только наш «нигилизм» — застарелую болезнь, с которой никто не умел справиться. «Нигилисты прошли» с неудачею московского вооруженного восстания.

Конечно, все это не «золото в шапке» с моей точки зрения. Вернусь к заграничным впечатлениям. Когда я вернулся на родину, то мне показалось все так хорошо, что я подумал: «а для чего нам Европа?» В качестве литературно-исторического материала упомяну о впечатлении, с каким старик Салтыков тоже переезжал через Вержболово после единственной своей поездки за границу; выйдя на станцию, нашу русскую станцию, нашу первую русскую станцию, минутах в двух от ихнего поганого Эйдкунена, он вдруг очутился перед громадным жандармом. Рост его, красивый и видный, до того поразил сатирика, что он вынул и. подарил ему три рубля. Так как жандарм есть сокрыто мужичок,— то он не церемонился положить трехрублевку в карман. Приехав в Петербург, Салтыков гневно говорил знакомым и друзьям:

— Народу нет там (за границей). Дрянь какая-то! Мелюзга. Первый настоящий человек, что я увидел за (столько-то) времени путешествия, был русский жандарм на границе. И я дал ему три рубля. Просто от удовольствия видеть человека. Рост, плечи — красота!

Старик мало ему дал: ведь жандарму он обязан всею своею литера-турною славою, всем, что этак и так получил от печатания. Жандарм-то, под разными соусами, и был его всегдашним кушаньем.

Но где же это моя тема? Хотел говорить о Лермонтовском домике в Пятигорске,— а пишу о встрече Салтыкова с жандармом, в Эйдкунене. Милая русская привычка говорить, писать и даже жить не на тему. Вы не замечали этого, что почти все русские живут не на тему? Химики сочиняют музыку, военные — комедию, финансисты пишут о защите и взятии крепостей, а специалист по расколоведению попадает в государственные контролеры, выписывает из Вологды не очень трезвую бабу и заставляет все свои департаменты слушать народные песни. Винят бедное правительство; а где ему справиться со страной, в которой каждая вещь стоит не на своем месте, и каждый чувствует призвание не к тому, к чему он приставлен, а к такому, о чем начальству его даже и в голову не приходило. Это бедлам или, пожалуй, это сто тысяч Валаамов, ездящих на пророчествующих ослицах. Империя весьма странная!

Я заговорил о юге в самом деле потому, что вот всю эту зиму писали о том, как лучше отметить близящееся 60-летие кончины Лермонтова, и остановились на мысли основать Лермонтовский музей в Николаевском кавалерийском училище, где он был юнкером и откуда вышел кавалеристом. В виде кавалериста почему-то никто мысленно не рисует себе Лермонтова,— может быть оттого, что он был сутуловат и некрасив, и вообще лишен был той счастливой фигуры и физиономии, какая встает в воображении при слове всадник. Конечно, Николаевскому кавалерийскому училищу, вероятно тоже «съехавшему со своего места», приятно указывать будущим музеям на. то, что-де «вот каких людей я рождаю и воспитываю»! Но на самом деле Лермонтов имеет такую же связь с училищем, как, например, Пушкин с Невским, по которому он иногда ездил в санях.

Его отдали в училище. Он в нем учился. Но так как все вообще училища у нас тоже «съехали с места», или, лучше сказать, никогда и не становились на место, кроме разве единственного Московского университета,— то у нас вообще никакие биографии не связуемы иначе, чем отрицательно, с местом учения биографических лиц. «Шалил, не учился, скандалил начальству» или, еще хуже — «терпеть не мог своего учебного члнедения»,— это такая страница, которую едва ли приятно вписать учебному заведению в свою летопись. А, между тем, обычно, она только одна и правдива. Нет, не сюда несутся мысли при воспоминании о поэте и чтении его биографии. Они переносятся в Пятигорск, и именно — в тот домик, который каким-то чудом уцелел, и где он написал все великое, все зрелое, что от него осталось.

«Что осталось от Лермонтова»,.. Слезы приступают при этом: остался один томик, из которого около Vs е1Пе так юношественны, что кик-то портят впечатление от остальных зрелых произведений его... В шесть месяцев последнего года жизни он написал больше, чем во весь предыдущий год, а все великое вырвалось из него каким-то вихрем па протяжении не более двух с половиной, трех лет.

 

Но значению и обширному влиянию, литература Пушкина и Гоголя,

конечно, несравненно превосходит все то, что осталось от Лермонтова;

по изумительную сторону дела составляет то, что у Лермонтова есть 5—

Ь и даже более пьес такого построения, воображения и с такою красотой

и силой сказанных, до того наконец универсальных в теме, как этого не

написалось у Гоголя и, может быть, даже у Пушкина. Никто не сказал

того, что есть в «Ангеле» или в стихотворении «Когда волнуется жел

теющая нива». Меня всегда поражал и его «Сон» («В полдневный жар

и долине Дагестана»)... Последнее стихотворение, где он до мелочей

обстоятельно и точно описывает образ своей смерти, наступившей вско

ре после его написания, но наступившей все-таки неожиданно, нечаянно,

являет собою чудесный феномен, которому веришь потому только, что

осязаешь его. Но и осязаемое — это есть чудо: ибо «случаи» так подроб

но не совпадают. По одному этому стихотворению называешь поэта

«другом Небес», угадываешь, что его посетило Небо,— и вот- этого я не

сказал бы в таком личном и религиозном значении ни о Пушкине, ни

о Гоголе. У них было «вдохновение»; — да, но это — не то. Значение их

Польше, неизмеримо больше, нежели историческое значение Лермон

това. Ну, как у Кутузова больше значения, чем у святого «юродивого»

московского времени! Однако Кутузову церкви не построят, а «юроди-

иеньким» — строят. Тут — особенное. Не это, но подобное «особенное»

было и у Лермонтова.

Кстати, во «Сне» его описан не прямой сон, но сон во сне, сновидение уснувшего человека. Мне случайно пришлось прочитать, что в древней магической литературе, как известно занимавшейся и снотолкованием, придавалось особенно важное значение «снам во сне», т. е. тому, когда человек уснет и увидит себя спящим, и увидит, прозрит сон, который ему снится в этом втором сне. Тут является, так сказать, квадрат, удвоенность сущности сна и сущности сновидения: и понятно, что древние видели в нем особую и священную предсказательную силу, по глубокому разрыву в этом втором сне человека с действительностью, и следовательно по свободе его унестись особенно далеко, в будущее, в «вещее» и «вечное». Не невероятно, и даже очень правдоподобно, что в этом стихотворении Лермонтов передал действительно приснившийся ему сон.

Оба раза, как я был на Кавказе и в Пятигорске, я посетил все оставшиеся там реликвии Лермонтова. Их довольно много, и Пятигорск точно дышит его именем. Это единственный, кажется, городок, где имя поэта, жившего в нем, помнится и известно не одному «школьному юношеству» этого города или читающему верхнему классу, но помнится, известно и почитаемо и в самом населении, т. е. в мещанстве и у простолюдинов. Оно там народно и даже простонародно. Из реликвий, однако, ни одна так не прекрасна, как домик, где он жил.

"В первый приезд мой на Кавказ мне не удалось его осмотреть. Обитатель его уехал куда-то, «не изволил обещать скоро вернуться», и несмотря на все мои упрашивания, ветхая годами прислуга решительно отказала мне позволить войти в него. С досадой я видел, что за домиком сад. И туда не впустила старуха. «Мало ли что может быть, и Бог весть, кто вы такой и чего смотрите! Я за все в ответе». Ну, что делать! Пошел прочь и без всякой надежды еще раз увидеть эту прелесть и почти загадку. Ибо около Лермонтова и в связи с его памятью все кажется прелестным и таинственным.

В прошлом году, опять обойдя все реликвии, я с унылой мыслью об отсутствующем хозяине и невозможности что-нибудь увидать, все же направился опять к домику. Так тянет! Он стоит на Лермонтовской улице... Кстати, о переименовании улиц. Оно всегда мне не нравилось. Прежде всего,— «Гоголевская улица», «Пушкинская улица», «Лермонтовская улица» — это искусственно. Такие названия не народны и не вытекают ни из быта улицы, ни из характера и физиономии ее, ли из ее истории и основания. То ли дело «Сивцев Вражек» (в Москве) или «Ситный рынок» (в Петербурге). Такое название — физиономия! В истории же и в быте все должно быть колоритно и сочно. Названия улиц именами писателей не украшают их, а портят, стирая, и вовсе напрасно, их физиономию и собственную сущность. А она есть и дорога.

Лермонтовская улица стоит на самом краю Пятигорска, почти за городом. И уже приближаясь к ней, видишь, что все пустеет кругом и город замолкает вдали. Так как, однако, все строения в нем каменные, то обычной деревянной рухляди, какою бывают уставлены въездные и выездные улицы внутренних городов России, там нет: огромных домов уже не встречается, но все постройки приветливы, видны собою, не рушатся, не говорят о старости и бедности. Вот завернул и за угол последней улицы, идущей радиально от центра города, и очутился на Лермонтовской: она идет под прямым углом с предыдущею, уже не по радиусу города, а по его окружности. «Домик Лермонтова» окнами обращен за город и спиною к городу. Конечно, если здесь жить, то так и надо было выбрать, с видом на природу.

Он не угловой, но недалеко от угла, саженях в 50—80. Все дома улицы и он, как почти и весь Пятигорск, построены из известняка, дарового туземного камня, который берут «тут же». Известняк этот — белый с желтизною, и от множества в нем пор, с осевшею в них пылью, грязноватый. Пишу для северных жителей России, не знающих этого постоянного вида наших южных городов, городков, сел, даже одиноко стоящих хижин и даже заборов. На юге сады и вообще «частные места» нигде не бывают огорожены забором или частоколом: там лес редок и дорог, известняк же ничего не стоит, и, наломав из него глыб и придав им приблизительно квадратную фигуру, складывают их друг на друга, в один или два ряда, до груди или до пояса человека, смотря по ценности 01 ороженного места. Дома строятся из того же материала, лучше обработанного. Но селения и весь почти город, кроме «правительственной собственности» и домов магнатов, всегда являет собою издали подобие стада грязно-желтых овец, толкущихся или разлегшихся по отлогу горы, но берегам речки-ручья, или во впадине долины. Это обычное зрелище юга России и Кавказа.

 

К удивлению и радости, домик Лермонтова в последнюю мою поездку в Пятигорск не оказался пуст. До сих пор «Домик Лермонтова», т. е. где он жил, .составляет вторую и меньшую половину здания, выходящего фасадом на Лермонтовскую улицу, и его таким образом совершенно не видно с улицы. Закрывающий его парадный дом построен позднее, и целях доходности всего места. Пройдя мимо его по вымощенному двору, вы подходите к совсем маленькому строеньицу, которое стоит в глубине двора, примыкая другою стороною к саду. Это — квартирка-домик, рассчитанный на небогатого, нетребовательного, но с некоторыми средствами жильца, с привычкой к чистоплотности и вкусом к уединению. Об этом говорит и положение домика в городе, и положение его и самом дворе; но более всего говорит самый домик, как только вы переступите через его порог. Конечно, это одна квартира, которая не может быть разделена. Она и не обширна, и не мала для одинокого; не допускает обширного приема гостей, но хороша для беседы и чаепития с другом. Друг Печорина — доктор Вернер.

Навстречу мне вышел старичок, и мне показалось, что я вижу перед собою Максима Максимовича в старости. «Вот удачный преемник жилища поэта!— подумал я: — кому же и хранить его лучшую реликвию, как не этому отвергнутому другу Печорина», который, кстати сказать, мне нравится гораздо более самого Печорина... Я поздоровался и почтительно попросил позволения войти в дом, хотя это, очевидно, не может не беспокоить его теперешнего обитателя. Так как Максим Максимович не был излишне предан литературе, то и в стоявшем передо мною старичке я не предполагал особенного участия к имени и памяти Лермонтова. «Хозяин, как хозяин». Но я ошибся.

Одинокий старичок ввел меня в необыкновенно чисто содержимый домик, и на меня пахнуло старой Великороссией, когда в переднем «красном» углу я увидал под стеклом огромный образ Божией Матери. «Вот хорошо! Как у нас»,— подумал я и перекрестился...

—        Феодоровская Божия Матерь...— проговорил старичок.

—        Феодоровская Божия Матерь? Что-то имя знакомое. У нас в Ко

строме, где прошло мое детство...

—        Чудотворный образ Феодоровской Божией Матери хранится

и охраняет Кострому, мою родину. Служба моя прошла на Кавказе,

и вот образ Ее я привез с собою сюда...

Как я был удивлен. «Земляки!..» Я помолился и приложился к об-. разу, которого с детства не видал,— да и не знаю, видел ли определенно и сознательно в детстве, а только в ухе моем остался этот звук рассказов и молвы: «Феодоровская Божия Матерь», «Феодоровская Божия Матерь». Само собою, все преграды и отчужденности пали, когда и я в хозяине и он в госте узнали залетных птиц с севера, в сущности из одного гнезда. Мы обнялись и поцеловались. Неподалеку от образа были фотографии с живых и с усопших в гробу — матери, отца и покойного брата хозяина. «Все как у нас, в России, где предков почитают и помнят именно этим способом». Я оглядывался в приветливых комнатах, не зная, с чего начать осмотр.

—        Все как было при нем,— сказал старичок. Он сообщил мне

документальную сторону дома и сопоставил ее со словами мемуаров

о Лермонтове, которые все знал и помнил. Все важное в его рассказе

я записал, как и срисовал на бумагу весь план домика, равно и сада

потом. По заметкам этим я мог бы восстановить все подробно, но

клочок бумаги затерялся в дороге, при возвращении в Петербург. Мне

кажется, однако, геометрическая точность рассказа, конечно тоже интер

есная, не упраздняет любопытства общего впечатления, и я поделюсь им.

Комнатки, сажени по 2"/г, по 3 в ширину и сажен пять в длину, разделялись на две половины: две комнатки, более парадные и официальные, если только слова эти применимы к такому бедному жилью, были обращены во двор окнами, широкими, так называемыми «итальянскими», т. е. соединением одного большого настоящего окна с двумя узенькими полуокнами. Все в общем дает массу света, и такие окна у нас, например, в Костроме допускались только для светелок, как специально летнего жилья, не нуждавшегося в защите от мороза. Здесь, II фундаментальном зимнем жилище, они очевидно сделаны в применении к климату. Затем им параллельно идет левая сторона жи-IIища,— более субъективная и домашняя. Такими же окнами она обращена в сад. Кабинетом или читальней могла быть и парадная сторона: она все же достаточно мала и уютна. Но спальня поэта могла, наверное, устроиться только в которой-нибудь комнате, выходящей в сад. Они точь-в-точь повторяли собою первые: незатейливый и несложный план, с которым легко справился пятигорский архитектор 20-х или 30-х годов минувшего века.

Я несколько раз прошелся по комнатам, измеривая и перемеривая их, и догадался, что мне более всего нравится в них пропорциональность. Кто знает провинциальные и особенно очень старые постройки, тот знает, что это не так часто попадается. Низенькие потолки, приплюснутый вид комнат,— иногда одна огромная комната между крошечных других,— все это так обыкновенно. Простой и ясный икус архитектора и выбравшего себе жилище жильца говорил о себе но всем. Мы вышли в сад.

Старичок хозяин отметил мне все деревья, которые росли еще при жизни поэта. Между ними, в переднем углу сада, выдавалось вековое дерево, с таким раздвоением ствола у самого основания, которое образовало удобное естественное сиденье,— и где не мог не сиживать Лермонтов, как не может по крайней мере не примериться посидеть тут каждый даже случайный посетитель. Дерево, сколько помню,— грецкий орешник, но хозяин объяснил мне, что оно не попадается по северную сторону Кавказского хребта, и, искусственно посаженное, представляет единственный экземпляр этой породы в здешних местностях. Старая засыхающая яблонь — по два дерева возле окон — все времени поэта; третье, меньшее дерево, возле окон — позднейшей посадки. Тут же он прочитал мне, по старинному изданию Лермонтова, напечатанному еще при его жизни, строки стихотворения, правдоподобно навеянные именно п ими деревьями перед окном.'Я страшно жалею о всех этих частностях, занесенных мною на бумагу, которую так неразумно потерял. Но возможно, что строки эти побудят кого-нибудь из туземных жителей или заезжих туристов закрепить для памяти потомства все драгоценные подробности Лермонтовского домика и садика. Как жаль, что этого не сделано относительно дома в Тарханах, где поэт провел у бабушки свое детство и который недавно сгорел! Теперь уже никто не восстановит его частностей.

Мне кажется, что ценность и интерес Лермонтовского домика и сада будут все возрастать со временем. Мне даже кажется необходимым взять все это место в казну или в собственность города, и, сохраняя домик как реликвию, при нем в большем, новом здании устроить библиотеку или читальню имени Лермонтова. Все это как-то живее и конкретнее, чем шаблонный монумент, воздвигнутый ему в Пятигорске. Монументов вообще мы не умеем строить. Слишком мы христианская нация, чтобы нам удавалось это языческое увековечение: «бронзовая хвала», как называл эти памятники И. С. Аксаков, слишком холодная, бездушная хвала. Что лучше простого креста над могилой или часовенки возле могилы? что лучше простой записи в «поминанье» — на «вечный помин раба Божия Михаила» где-нибудь в старинной церкви, связанной с его жизнью или смертью? И вот еще такое вечное сохранение жилища, где он жил.

Я простился с приветливым хозяином дома, и еще раз не мог не сравнить его мысленно с Максимом Максимычем... «Такому и сторожить это прекрасное место».

Кстати, маленькая поправка. В Пятигорске воздвигнут небольшой памятник на месте дуэли и смерти Лермонтова. Хозяин дома, г. Георгиевский, знал того извозчика, который вез тело поэта с места дуэли, и, по его показаниям, твердо говорит, что место это отмечено не совсем правильно: памятник поставлен в стороне от подлинного места дуэли. Все это он рассказывал мне так любовно и так мотивированно, что виден был «любитель» памяти поэта, биографии поэта; и все давало впечатление, что сведения и догадки его, которые он не позволял себе смешивать со сведениями, совершенно точны.

  

<<< Василий Розанов          Следующая глава >>>