Старые мастера Эжен Фромантен |
Рембрандт
В жизни Рембрандта, как и в его живописи, много теней и темных углов. Насколько Рубенс в своей общественной и частной жизни всегда был таким же, как в яркий полдень своего творчества,— ясным, блестящим, искрящимся умом, полным радости жизни, горделивой грации и величия, настолько Рембрандт таится и как будто всегда что-то скрывает, будь то в живописи или в жизни. У него нет ни дворца с многочисленным штатом, как у большого вельможи, ни свиты, ни галерей в итальянском вкусе. Невзрачная обстановка, потемневший дом мелкого купца, полный хаос внутри, как у коллекционера, букиниста, любителя эстампов и редкостей. Никаких общественных занятий, которые отвлекали бы его от мастерской и втягивали в тогдашнюю политику, никаких милостей, которые бы привязывали его к какому-нибудь государю. Ни официальных почестей, ни орденов, ни титулов, ни лент, ничего, что связывало бы его близко или отдаленно с какими-нибудь событиями или деятелями, которые могли бы спасти его от забвения: история, говоря о них, при случае упомянула бы и его имя. Рембрандт принадлежал, и то с натяжкой, к третьему сословию, как сказали бы во Франции 1789 года,— к тем массам, в которых отдельные личности сливаются, где жизнь однообразна, а обычаи лишены всякого благородства. Даже в этой протестантской и республиканской стране с ее так называемым равенством сословий и без аристократических предрассудков, несмотря на все своеобразие гения Рембрандта, его неприметное социальное положение не позволило ему выбраться из низов, в которых он и утонул. Очень долго о нем знали только то, о чем свидетельствовали Зандрарт или его собственные ученики, по крайней мере те, которые писали,— Хохстратен и Хаубракен. Все сводилось к нескольким ходячим легендам, к сомнительным сведениям, легкомысленным суждениям и сплетням. В личности Рембрандта не видели ничего, кроме его странностей, маниакальных увлечений, некоторой тривиальности, недостатков, даже пороков. Утверждали, что он корыстолюбив, жаден, даже скуп, что у него душа торгаша. С другой стороны, говорили, что он расточителен и беспорядочен в своих тратах, причем ссылались на его разорение. У него много учеников, которых он рассаживал по комнатам с перегородками, словно по кельям, следя за тем, чтобы между ними не было никаких сношений и взаимного влияния. Из этого кропотливого обучения он извлекал большой доход. Приводят несколько отрывков из его устных уроков, сохраненных легендой: это истины простого здравого смысла, не позволяющие сделать какие-либо выводы. Рембрандт не видел Италии и не советовал и другим туда ездить. Его бывшие ученики, ставшие потом докторами эстетики, сожалели, что их учитель не обогатил этим необходимым элементом культуры свои здравые теории и свой оригинальный талант. Все знали странные вкусы Рембрандта •— его любовь к старому тряпью, к восточным лохмотьям, к шлемам, шпагам, азиатским коврам. Пока не ознакомились детально с обстановкой дома художника, с различными собранными им полезными и поучительными редкостями, заполнявшими его дом, в них видели лишь хаос разнородных предметов, принадлежащих естественной истории и лавке старьевщика. Здесь были собраны военное снаряжение дикарей, чучела животных, сушеные травы. Все это отдавало каким-то подозрительным местом, лабораторией, немного тайными науками и кабалистикой, и все эти причуды вместе с предполагаемой страстью к деньгам придавали задумчивой и хмурой фигуре этого страстного труженика предосудительный облик какого-нибудь алхимика, ищущего тайну золота. У Рембрандта была страсть позировать перед зеркалом и писать самого себя, но не так, как это делал Рубенс в героических картинах, в образе рыцаря, воина, в толпе эпических фигур, а наедине, на небольшом холсте, с глазу на глаз, только для себя и ради одного лишь скользящего отсвета или редкого полутона, играющих на его круглом, толстом, налитом кровью лице. Он закручивал усы, взъерошивал свои вьющиеся волосы; его полные красные губы улыбались, а маленькие глаза глядели из-под нависших бровей странным взглядом — пылким, пристальным, дерзким и самодовольным. Это были не совсем обычные глаза. Лицо его выглядело внушительно: выразительный рот, волевой подбородок. Между бровями напряженный труд провел две вертикальные борозды, образовал выпуклости, складку от привычки хмуриться, свойственной человеку, который часто сосредоточивается, преломляет в себе полученные ощущения и углубляется в себя. Рембрандт любил наряжаться и переодевался, как заправский актер. Он находил в своем гардеробе все нужное, чтобы одеться, покрыть голову и украсить костюм. Он надевал тюрбаны, бархатные береты, фетровые шляпы, камзолы, плащи, иногда кирасу. Он прицеплял к волосам драгоценности, надевал на шею золотые цепи с камнями. И тот, кто не был достаточно посвящен в тайны исканий художника, мог задать себе вопрос, не были ли эти уступки живописца своей модели просто слабостью человека, которой потакал художник. Позднее, в зрелые годы, в трудные для Рембрандта дни, мы видим его уже в более строгом, скромном и более правдоподобном виде: без золота, без бархата, в темной куртке, с платком, повязанным вокруг головы, с грустным, морщинистым, изможденным лицом, с палитрой в грубых руках. Этот облик разочарованного человека был новой формой, какую он принял, перешагнув за пятьдесят лет. Но она лишь осложнила то верное представление, какое мы хотели бы о нем составить. Все это в своей совокупности не создавало очень стройного, согласованного целого, плохо вязалось со смыслом его творений, с высоким полетом его замыслов, с глубокой серьезностью его обычных стремлений. Неровности его плохо поддающегося определению характера, некоторые заметные штрихи в его почти неизвестной будничной жизни резко выделялись на фоне его тусклого, серого, затуманенного многими неясностями существования и довольно смутной биографии. С тех пор почти все сомнительные места этой темной картины получили должное освещение. Жизнь Рембрандта была описана, и притом очень хорошо, в Голландии и даже во Франции по голландским источникам. Благодаря трудам одного из самых ревностных его поклонников, Восмара, мы знаем теперь о Рембрандте если не все, что было бы важно знать, то, по крайней мере, все возможное. И этого достаточно, чтобы почувствовать любовь, жалость и уважение к этому человеку и, как я полагаю, хорошо понять его. С внешней стороны это был почтенный человек, любивший свой дом и домашнюю жизнь, свое место у очага, привязанный к семье, по натуре больше супруг, чем любовник, однолюб, не выносивший ни холостой жизни, ни вдовства (в силу каких-то не вполне выясненных обстоятельств он был трижды женат), и, разумеется, домосед. Он не был бережлив, почему не умел держать свои расчеты в порядке, и не был скуп, как видно из того, что он разорился. Если он мало тратил денег на свой комфорт, то, видимо, потому, что расточал их на прихоти своего ума. Рембрандт был неуживчив и, вероятно, мнителен, любил одиночество и в своей скромной среде казался странным существом. Он не был окружен роскошью, но у него было своего рода тайное богатство, сокровища в виде художественных ценностей, доставлявших ему большую радость. Он потерял их; полностью разорившись. В один поистине несчастный день эти сокровища — ими потом долго интересовалось потомство— были распроданы у него на глазах за бесценок перед дверями постоялого двора. В этой обстановке, как потом убедились из описи имущества, составленной при распродаже, далеко не все было рухлядью: тут были мраморные статуи, итальянские и голландские картины и много его собственных произведений; особенно же много было гравюр, в том числе и очень редких, которые Рембрандт выменивал на собственные или покупал по очень высокой цене. Этими красивыми, изысканными, любовно собранными вещами художник очень дорожил. Он был привязан к ним, как к товарищам своего одиночества, свидетелям своего труда, поверенным своих мыслей и вдохновителям своего таланта. Быть может, он собирал эти сокровища как любитель, как знаток, как утонченный ценитель интеллектуальных наслаждений. Это и была, вероятно, необычная форма скупости, тайный смысл которой никому не был понятен. Что же касается долгов, которые его задушили, то они были у него даже тогда, когда в одном дошедшем до нас письме он называл себя богатым, Рембрандт был горд и подписывал векселя с непринужденностью человека, который не знает цены деньгам и не подсчитывает точно ни того, что у него есть, ни того, что он должен. У него была прелестная жена, Саския, которая, словно луч, озаряла вечную светотень его жизни и в течение слишком коротких лет вносила в дом если не изящество и подлинное очарование, то, во всяком случае, некоторый блеск. Его мрачному жилищу, его угрюмому, всегда самоуглубленному труду недоставало экспансивности, юношеской влюбленности, женской грации и нежности. Принесла ли ему все это Саския? Кто может сказать это наверное? Говорят, он был влюблен в нее; он часто писал ее, наряжал, как и себя, в разные необычные и великолепные одежды, как и себя, окружал ее всевозможной случайной роскошью, изображал ее как «Еврейскую невесту», «Одалиску», «Юдифь», быть может, «Сусанну» и «Вирса-вию». Но он никогда не писал ее такой, какой она была на самом деле, одетой или обнаженной, и не оставил ни одного ее похожего портрета; так, по крайней мере, говорят. Вот все, что мы знаем об его домашних радостях, слишком рано угасших. Саския умерла молодой, в 1642 го. ду, в тот самый год, когда он написал «Ночной дозор»-В его картинах ни разу не встречаются веселые, приветливые лица его детей, а он имел их несколько от трех браков. Сын его Титгос умер за несколько месяцев до него; другие исчезли во мраке, покрывавшем его последние годы и его смерть. Известно, что Рубенс, проживший большую, увлекательную и всегда счастливую жизнь, все же испытывал моменты большой слабости и внезапного отчаяния,— когда по возвращении из Италии почувствовал себя чужим в своей родной стране, и позднее, когда после смерти Изабеллы Брандт увидел себя вдовцом, одиноким в своем доме. Об этом говорят его письма. Но мы во знаем, что выстрадало сердце Рембрандта. Саския умирает, и, однако, работа его продолжается без единого дня перерыва — это видно по датам его картин и еще лучше по его офортам. Рушится его богатство, его волокут в камеру несостоятельных должников, у него отнимают все, что он любит: тогда он уносит свой мольберт, ставит его на новом месте, и ни его современники, ни потомство не слышат ни единой жалобы, ни единого крика этого странного человека, казалось бы, совершенно раздавленного несчастьем. Его творчество не ослабевает, не падают ни количество, ни качество картин. Успех покидает его вместе с богатством, счастьем, благополучием: и тут на несправедливость судьбы, на измену общественного мнения Рембрандт отвечает «Портретом Сикса» и «Синдиками», не говоря уже о луврском «Молодом человеке» и многих других произведениях, относящихся к числу наиболее основательных, впечатляющих и сильных. В дни печали и унизительных несчастий он сохраняет какое-то бесстрастие, которое было бы совершенно необъяснимо, если бы мы не знали, как смягчает удары душа, поглощенная глубокими замыслами, сколько в ней невозмутимости и способности быстро забывать. Было ли у Рембрандта много друзей? По-видимому, нет; во всяком случае, не те, чьей дружбы он был достоин: не Вондель, который тоже был своим человеком в доме Сикса, не Рубенс, которого он хорошо знал. Рубенс, бывший в Голландии в 1636 году, навестил всех знаменитых художников, кроме Рембрандта; Рубенс умер всего за год до «Ночного дозора», а между тем имя Рембрандта даже не значится ни в его письмах, ни в его коллекциях. Был ли Рембрандт в почете, имел ли поклонников, был ли на виду? Тоже нет. Если о нем и говорят в «Апологиях», в сочинениях того времени или в маленьких стихотворениях, написанных по какому-нибудь случайному поводу, ему всегда отводят второстепенное место. Упоминают его вскользь, без всякой теплоты, как бы только из чувства справедливости. Литераторы тоже предпочитают ему других: Рембрандту — единственной подлинной знаменитости — они отводили место позади прочих. На официальных церемониях, в дни всякого рода больших торжеств, его забывали; говоря образно, в первом ряду и на эстраде его никогда не было видно. Несмотря на гений художника, его славу и повальное увлечение, толкавшее к нему художников в начале его творчества, та общественная среда, которую называют светом, даже в Амстердаме только слегка приоткрыла ему дверь, и Рембрандт к ней никогда не принадлежал. Созданные им портреты служили ему рекомендацией не больше, чем сама его личность. Хотя Рембрандт писал великолепные портреты, и притом с людей избранного круга, это не были те привлекательные, естественные и бросающиеся в глаза произведения, которые могли ввести его в общество, быть там оценены и создать ему успех. Я уже говорил, что капитан Кок, изображенный в «Ночном дозоре», впоследствии утешился, заказав свой портрет ван дер Хельсту. Что же касается Сикса, молодого в сравнении с Рембрандтом человека, то он — я не сомневаюсь в этом — разрешил писать себя крайне неохотно. У этого официального лица Рембрандт бывал скорее как у бургомистра и мецената, чем как у друга. Вообще же он предпочитал общество незначительных людей, лавочников, мелких бюргеров. Их даже слишком порицали — эти знакомства, весьма скромные, но отнюдь не позорные, как это пытались утверждать. Еще немного, и его стали бы упрекать в беспутстве, потому что спустя десять лет после смерти жены этот одинокий человек дал повод заподозрить себя в связи со своей служанкой. А между тем он даже не ходил по кабакам — явление, чрезвычайно редкое для того времени. Служанка его лишилась честного имени, а самого Рембрандта стали поносить. Впрочем, в это время у него и так все шло очень плохо: он потерял состояние и почет. Когда он покинул Брестрат, без крова, без единого гроша, но рассчитавшись со своими кредиторами, ничто уже его не поддерживало, ни талант, ни приобретенная слава. Его забыли, стерся даже самый след его, и он сразу же исчезает, поглощенный той будничной бедной и темной жизнью, из которой он, собственно говоря, никогда и не выходил. Во всем, как видно, это был человек, не похожий на других, мечтатель, быть может, очень молчаливый, хотя лицо его говорит совсем о другом. Вероятно, у него был угловатый характер, несколько суровый, недоверчивый, резкий, не любящий противоречий, не поддающийся чужим доводам, в глубине души неустойчивый, внешне неподатливый и, во всяком случае, оригинальный. Если сначала Рембрандта, несмотря на зависть к нему близоруких педантов и дураков, хвалили, прославляли, ласкали, то, когда он сошел со сцены, ему жестоко отомстили. Что касается его техники, то он писал, рисовал и гравировал как никто другой. По приемам работы его произведения были настоящими загадками. Ему удивлялись, но с некоторым беспокойством, за ним следовали, не вполне его понимая. За работой у него был вид алхимика. Когда Рембрандта видели за мольбертом с липкой палитрой, нагруженной тяжелыми красками, пропахшей эссенциями, когда он сгибался над медными досками и гравировал, нарушая все правила,— хотелось найти у него на кончике кисти или иглы разгадку его глубоких секретов. Его манера была так нова, что сбивала с толку даже сильные умы и вызывала восторг у простодушных. Все, что было юного, смелого, непокорного и ветреного среди учившихся живописи,— все бежало к нему. Собственные ученики Рембрандта были посредственны, а тащившиеся за ними еще хуже. Поразительно, что при келейном обучении, о котором я уже говорил выше, ни один из них не сохранил вполне своей самостоятельности. Они подражали Рембрандту, как никогда не подражали своему учителю самые раболепные копиисты. Конечно, они,, переняли у него лишь худшие из его приемов. Был ли Рембрандт учен, образован? Был ли он хотя бы начитан? Говорят — да, потому что он понимал дух изображаемой сцены, касался истории, мифологии, христианского учения. Говорят — нет, так как при изучении его домашней обстановки обнаружилось несчетное количество гравюр и почти ни одной книги. Был ли он философом в том смысле, в каком обычно понимают слово «философствовать»? Как он отнесся к реформации? Способствовал ли он, как уверяют в наше время, в качестве художника разрушению догматов и раскрытию человеческих сторон Евангелия? Сказал ли он свое обдуманное слово в политических, религиозных и социальных вопросах, так долго наполнявших смятением его страну? Рембрандт изображал нищих, обездоленных, бродяг чаще, чем богатых, евреев чаще, чем христиан. Следует ли из этого, что он питал к угнетенным классам что-либо большее, чем интерес живописца? Все это более чем гада-тельно, и я не вижу основания углублять и без того уже глубокую тему и прибавлять еще одну гипотезу ^о множеству других. Во всяком случае, трудно отделить Рембрандта от умственного и нравственного движения его страны и его времени. Он дышал родным воздухом Голландии XVII века, и им он жил. Если бы он явился раньше, он был бы необъясним. Если бы он родился в другом месте, еще страннее была бы приписываемая ему роль кометы, блуждающей вне орбиты искусства нового времени. Если бы он явился позднее, у него не было бы огромной заслуги художника, который завершил прошлое и открыл одну из великих дверей в будущее. Во всех отношениях он очень многих обманул. Как человек он был лишен внешнего лоска, и из этого заключили, что он был груб. Как ученый он подорвал не одну систему, и из этого сделали вывод, что ему не хватало учености. Как человек вкуса он погрешил против всех общепринятых законов, из чего заключили, что у него нет вкуса. Как художник, влюбленный в прекрасное, он порой придавал земным вещам уродливый облик; никто не понял, что он стремился к другому. Короче говоря, как бы сильно ни расхваливали Рембрандта, как бы злобно его ни порицали, как бы несправедливо к нему ни относились как в дурном, так и в хорошем, не считаясь с его натурой, никто не подозревал, в чем его истинное величие. Заметьте, что Рембрандт — наименее голландец из всех голландских художников, что он, хотя и принадлежит своему времени, но никогда полностью. Того, что наблюдали его соотечественники, он не видит; то, от чего они отстранялись, его привлекает. Они распрощались с мифами, а он к ним возвращается; с Библией — он иллюстрирует ее; с Евангелием — он переполнен им. Рембрандт преображает их, как может только он, извлекает из них неповторимый, новый, всем понятный смысл. Он грезит о «Св. Симеоне», об «Иакове и Лаване», о «Блудном сыне», о «Товии», об «Апостолах», о «Святом семействе», о «Царе Давиде», о «Голгофе», о «Самаритянине», о «Лазаре», об «Евангелистах». Он блуждает вокруг Иерусалима, Эммауса, всегда — и это чувствуется — притягиваемый синагогой. Эти священные темы представляются ему в безымянной местности, в одеянии, противоречащем здравому смыслу. Он задумывает и формулирует эти темы, так же мало заботясь о традициях, как и о местном колорите. Но так велика сила его творчества, что этот своеобразный, самобытный дух придает сюжетам, которых он касается, общее выражение и глубочайший типический смысл, не всегда доступный великим мыслителям и эпическим мастерам рисунка. Я уже сказал где-то в этом очерке, что принципом Рембрандта было выделить в вещах из всех элементов один или, вернее, отвлечься от всех, чтобы полнее овладеть одним. Таким образом, во всех своих работах Рембрандт производит анализ и дистилляцию или, выражаясь благороднее, творит скорее как философ, чем как поэт.
Никогда действительность не покоряла его своей цельностью. Когда смотришь, как он писал тело, можно усомниться, интересовался ли он его формами. Он любил женщин, но замечал только деформированные тела, любил ткани, но не копировал их. И если в изображении наготы ему не хватало грации, красоты, чистых линий и изысканности, то он восполнял это, изображая нагое тело гибким, упругим, округлым, с такой любовью к плоти и таким пониманием смысла живого существа, что это приводит в восторг живописцев. Выделяя необходимое ему, он разлагал все — цвет, так же как и свет. Таким образом, освобождая облик от всего многообразного, конденсируя в одно все рассеянное, он мог рисовать без контуров, делать портреты почти без видимых черт, писать без колорита, сосредоточивать весь солнечный свет в одном луче. Невозможно в пластическом искусстве пойти дальше в познании бытия в себе. Красоту физическую Рембрандт заменял духовным выражением, воспроизведение вещей — почти полным их преображением, исследование — умозрением психолога, точное, умелое или наивное наблюдение — озарениями ясновидца и видениями, которым он верил настолько искренно, что сам обманывался. Благодаря этому дару двойного зрения, этой интуиции лунатика он в области сверхъестественного видит дальше, чем кто бы то ни было. Жизнь, которая ему грезится, носит отпечаток какого-то другого мира, делающий жизнь реальную почти холодной и бледной. Посмотрите в Лувре на его «Женский портрет», висящий в двух шагах от «Любовницы» Тициана. Сравните эти два существа, рассмотрите как следует обе картины, и вы поймете различие между обоими умами. Идеал Рембрандта, подобный сну, который видят с закрытыми глазами,— это свет: нимб вокруг предметов, фосфорическое сияние на черном фоне. Все это смутно, неопределенно, эфемерно и ослепительно, состоит из неуловимых очертаний, готовых исчезнуть раньше, чем художник их закрепит. Остановить видение, перенести его на холст, придать ему форму, рельеф, сохранить его хрупкую ткань, сообщить блеск — ив результате крепкая, мужественная и основательная живопись, не менее реальная, чем всякая другая, и не уступающая Рубенсу, Тициану, Веронезе, Джорджоне, ван Дейку. Вот что пытался сделать Рембрандт. Сделал ли он это? Всеобщее мнение — ответ на этот вопрос.
Еще одно последнее слово. Применяя к Рембрандту его собственный метод, извлекая из этого столь обширного творчества и из этого многостороннего гения то, что определяет его сущность, сводя его к прирожденным элементам и исключая палитру, кисти, масляные краски, лессировки, грунт, весь механизм его живописи, мы придем, в конце концов, к тому, что уловим его первичную сущность в гравюре. Рембрандт весь целиком в своих офортах. Его ум, стремления, фантазии, мечты, здравый смысл и химеры, попытки изобразить неизобразимое и открыть реальность в небытии — все это обнаруживается в двадцати его офортах, которые позволяют предчувствовать живописца и, более того, объясняют его. Та же техника, та же целеустремленность, та же небрежность, та же настойчивость, те же необычные приемы, то же отчаяние и тот же внезапный успех в выражении. Внимательно сравнивая луврского «Товия» с каким-нибудь офортом Рембрандта, я не вижу между ними никакой разницы. Нет никого, кто не поставил бы этого гравера выше всех других граверов. Не заходя так далеко в суждении о его живописи, было бы хорошо почаще вспоминать его «Лист в сто гульденов», особенно когда затрудняешься понять Рембрандта в его картинах. Тогда мы увидели бы, что весь шлак этого искусства, труднее всякого другого поддающегося очистке, ничуть не приглушает несравненно прекрасного пламени, горящего в нем. Я полагаю, что тогда все определения, которые когда-либо давали Рембрандту, пришлось бы заменить противоположными. Действительно, это был мозг, вооруженный зрением ночной птицы и искусной, но не очень ловкой рукой. Его мучительные усилия исходили от его подвижного и раскованного ума: нищий искатель богатств, любитель переодевания, эрудит, копящий ненужности, человек низшего общества и высокого полета, ночная бабочка, летящая на свет, душа, восприимчивая к одним формам жизни и безразличная к другим, страстная без нежности, влюбленная без видимого пламени; натура, сотканная из контрастов, противоречий и двусмысленностей, сильно чувствующая и мало красноречивая, любящая, но не очень любезная, неудачливая и счастливо одаренная; этот мнимый художник материального мира, тривиальный, уродливый, Рембрандт был в действительности чистейшим спиритуалистом, скажем точнее, художником идей; это значит человеком, чья область — идеи, чей язык — язык идей. В этом ключ к тайне! Понятый так, Рембрандт полностью объясним: его жизнь, его творчество, его склонности, его замыслы, его поэтика, его метод, его приемы и даже легкий прозрачный покров лака на его картинах, представляющий не что иное, как смелое и изысканное одухотворение материальных элементов его искусства. |