Волошин о Богаевском - К. Ф. Богаевский художник Киммерии

  

Вся библиотека >>>

Содержание альбома >>>

 

 

 

Любимые русские художники

Константин Федорович Богаевский


К. Ф. Богаевский — художник Киммерии

 

 

Максимилиан Волошин

    

 

Современность мешает человеку видеть сны. Но стоит ему остаться наедине с собой, и его дневная жизнь пополняется жизнью сна: разноцветная бахрома сновидений волочится за каждым его душевным жестом.

      Земля, как и человек, способна видеть сны. Не растревоженная суетой современности, она неторопливо грезит о минувшем, о несбывшемся и о возможном, и сновидения ее достигают зрительной реальности миража.

      Безводные степи грезят разливами рек, затопленными лесами и зеркальными равнинами вод. Сыпучие пески грезят пальмами, оазисами и фонтанами. Пустыни, покрывающие саваном могильники древних культур, грезят призрачными городами, что бродят в галлюцинирующем сне предполудней.

      Но еще большей выявленности достигают сны земли, если они преломляются в душе художника.

      Неточно выражаются, когда говорят, что художник отражает и преображает пейзаж: не он изображает землю, а земля себя сознает в нем — его творчеством.

      Художник — это фокус сознания вещей и явлений, отраженных в нем.

      Так океан с его гулом, извилинами волны, с отливами солнца в морских туманах сосредоточивается в единстве раковины.

      Так закаты Римской Кампаньи осознают себя в Клоде Лоррене1, а туманы английских побережий и шотландских рек находят свое “я” в Тернере2.

      Так и Киммерия — страна, опустошенная и печальная, каждый камень которой насыщен огромным безымянным прошлым, грезит свои Фата-моргана3 в творчестве Богаевского.

      “Некрасивая женщина может быть любима только страстно”. Эта максима Деларошфуко4 применима и к земле. Плох тот художник, который станет по доброй воле писать портрет патентованной красавицы, и не много стоит тот пейзажист, который облюбует красоты какой-нибудь прославленной Ривьеры или южного берега.

      Красотой в просторечии именуется нечто напоминающее один из общепризнанных канонов: Венеру ли Медицейскую, Лину ли Кавальери — безразлично. Та же красота, которая захватывает художника, есть красота живая, в этот момент им творимая из некрасоты, из безобразия. “Безобразие” — то, что еще не обладает образом. Раз это явление нашло подлинный лик в творчестве художника — оно становится из безобразия новой красотой.

      Поэтому те страны, которые обладают пейзажем слишком “живописным” (т. е. давно запечатленным в живописных канонах), не способны создать ни своей школы живописи, ни своего художника. Напротив, местности скудной природы, как Аттика, опустошенные — как Римская Кампанья, туманные — как берега Англии, плоские — как Голландия, — запечатлевают в сердцах своих любовников миражи бессмертной красоты.

      К таким некрасивым странам, которые могут быть любимы только страстно, принадлежит восточная часть Крыма и Сурожа до Боспорского царства — Киммерия.

      Чтобы понять творчество Богаевского, надо почувствовать Киммерию, надо узнать, кто такой Богаевский.

      Киммерия... Кермен... Кремль... Крым. Ряд однозначных имен, возникших из древнееврейского корня KMR, имеющего значение неожиданного мрака, затмения, замкнутого места, крепости, угрозы — незапамятного, баснословного.

      “Темная область Киммерии” — обычная гомеровская тавтология — перевод еврейского (т. е. финикийского) имени греческим эпитетом. Киммерийцы и тавры — древнейшие племена, населявшие Крым, оставили свои имена восточной и западной его части: Киммерия и Таврида.

      О киммерийцах говорит Геродот5, а современные археологи относят на их счет все то, что не умещается в комплексах последующих культур. Первый луч истории падает на эти страны в V веке до Р. X. вместе с греческой колонизацией.

      Имена Феодосии и Пантикапеи звучат в речах Демосфена6. Но скоро поток варварских народов заливает эти города. Какие-то смутные силуэты здесь еще можно разглядеть во времена Митридата Понтийского7, но день истории наступает для них лишь в XIII, XIV веках, когда после взятия Константинополя латинянами сюда проникают венецианцы и генуэзцы.

      Тогда генуэзская Каффа вырастает до значения крайнего форпоста, выдвинутого Европой на востоке, и турецкая Кеффе еще не теряет своего торгового и культурного значения, и только русский разгром Екатерининских времен снова превращает Киммерию и ее города в глухое провинциальное захолустье.

      Таков послужной список Киммерии. Но за этими официальными датами раскрываются перспективы еще более глубокой, незапамятной истории. Она бродит здесь тенями аргонавтов и Одиссея, она в этих стертых камнях, служивших кладкой в фундаментах многих сменявшихся культур, она в этих размытых дождями холмах, она в разрытых могильниках безымянных племен и народов, она в растоптанных складках утомленной земли, она в этих заливах, где никогда не переводилась торговая суетня и неистребимо из века в век уже третье тысячелетие цветет жгучая человеческая плесень.

      Никакой показной живописности, ничего ласкающего глаз. Леса вырублены, сады погибли, фонтаны иссякли, водопроводы перерыты, камни церквей и крепостей пошли на стены обывательских домов. В стертых очертаниях холмов огромная историческая усталость. Но лицо этой земли изваяно чертами глубокими и едкими, как древняя трагическая маска. Этой земле есть что вспомнить, и уста ее сжаты вековым молчанием.

      Вглядываясь в ее лицо, этой “страны, измученной страстностью судьбы”, вспоминаешь слова поэта: “В сумерках проходят женщины молодые и старые. Прекрасны молодые, но старые еще прекраснее” (Уолт Уитмен).

      В созерцании этого лика, в магической атмосфере могильников, безымянных камней и древних пристаней родился и осознал себя Богаевский.

      Сейчас ему за пятьдесят лет. Маленького роста, пропорционально сложенный, стройный, мускулистый и ловкий, он одет тщательно, с изысканностью. Лоб обнаженный. Волосы — соль и перец. Любит движение, ручную работу, и всякое ремесло спорится у него под руками. Молчалив. Замкнут. В мастерской безукоризненная чистота и порядок. Ни в обстановке, ни во внешности никаких внешних признаков художника. Только глаза, усталые и грустные, говорят о бесконечных ночах, которые он проводит без сна, лежа на спине с открытыми глазами, и перед его мысленным оком без конца и без начала развертываются панорамы Киммерии. Не в переносном смысле, а в буквальном — древняя земля грезит в нем свои сновидения и целыми месяцами в требовательной своей неотступности не позволяет ему замкнуть глаз.

      Константин Федорович Богаевский родился в Феодосии под сенью старых башен генуэзского кремля, поныне господствующих над Карантином. Он рос и воспитывался в полуитальянской, полунемецкой семье Дуранте — генуэзских негоциантов, не утратившей связи с метрополией.

      Феодосия конца прошлого века по своему облику и укладу жизни была больше захолустным портом Южной Италии, чем русской провинцией. Бездорожные степи отделяли ее от России, а море связывало со Средиземным.

      Блаженное затишье крошечного городка, приютившегося на мусорных кучах пышного исторического прошлого, не было лишено позолоты художественного творчества: слава Айвазовского переполняла Феодосию и была атмосферой, которою Богаевский дышал с детства.

      Фейерверк ослепительной кисти Айвазовского, вся красноречивая и цветистая романтика моря, неба и облаков кажутся нашему глазу, прошедшему сквозь импрессионизм, потертой и выцветшей мишурой, но не такими были они пятьдесят лет назад, и для мальчика, не видавшего иных произведений искусства, они были окружены ореолом великого творчества.

      Но самое раннее и самое сильное из впечатлений искусства пришло к Богаевскому не от Айвазовского. На соседней улице был пожар. Детей разбудили, одели и перенесли к соседям. Там в комнате висела итальянская олеография, изображавшая извержение Везувия. От всего этого эпизода в памяти Богаевского сохранилось не впечатление ночной тревоги, не зрелище пожара, а впечатление этой олеографии, которая потрясла его душу и заранее определила его грядущие пути в области земных катаклизмов.

      Художественное влияние Айвазовского на местных художников было тлетворно: его слава и авторитет были вне всяких пропорций с окружающим, а сам он давно уже оборвал свои живые искания, из года в год копируя самого себя. Ничему иному он не мог научить случайных учеников. Писать в Феодосии что-нибудь иное, кроме пенной волны и гибнущего корабля, было немыслимо. Положение было безвыходное.

      Грек-чабаненок Куинджи, привезенный к Айвазовскому в Шах-Мамай из глухих степей Приазовья, бежал от него через несколько недель в Петербург. Это был единственный разумный выход. Куинджи так же, как Айвазовский, так же, как Богаевский, был уроженцем Киммерии и унес отсюда свою романтику степи, высокого неба и облаков. К нему-то впоследствии судьба привела Богаевского на драматическом распутье его жизни.

      Богаевский, скопировав достаточное количество марин Айвазовского и окончив феодосийскую гимназию, уехал в академию. Перед отъездом Айвазовский дал ему несколько отеческих советов, не столько художественного, сколько житейского характера.

      Академия с ее натурным классом никак не соответствовала тем смутным чаяниям, что бродили в душе Богаевского с той самой ночи, когда он увидал изображение огнедышащей горы. Натурщиков он писал скверно, но в тот самый критический момент, когда ему ввиду полной “бездарности” было предложено “взять бумаги” и он собирался махнуть рукой на академию и живопись, поступить в университет, Куинджи, увидав его летние этюды и не считаясь с постановлениями академического начальства, зачислил его в свой класс, тогда формировавшийся.

      Это было для Богаевского воскрешением. Он оказался соучеником Рериха8, Рылова9, Пурвита10, Рущица11, Борисова12 и других крупных пейзажистов, проникнутых большим творческим напряжением и подъемом.

      Куинджи мало учил рисовать. Зато он учил видеть. А кроме того, он строго запрещал писать картины по этюдам. И этих двух заповедей, надлежаще усвоенных, было вполне достаточно, чтобы стать художником.

      Летом он увозил учеников в Крым и писал с ними вместе с натуры, а однажды повез всю свою группу на собственный счет за границу — в Мюнхен и в Париж.

      Мюнхенская манера — густая, черная и красочная — наложила свой грузный отпечаток на ранние полотна Богаевского. В этот первый период своего творчества, длящийся приблизительно до 1905 года, он еще связан видимою природой. Он позволяет себе только углублять и подчеркивать в ней черты безвыходности и трагичности.

      Он видит землю тяжелую, обнаженную, с мускулами, сведенными судорогой. По ее различным сгибам чернеют язвы разрытых фундаментов. Валуны среди равнин, циклопические стены по краям плоскогорий, глубящееся темное небо, простертые руки деревьев, дома с дверьми, разверстыми до крика, кометы, переполняющие небеса копьями лучей, косматые взрывы апокалипсических солнц — все это написано густо и тяжело — сажей и охрами.

      Этот период обрывается паузой, вызванной японской войной.

      Лишенный возможности работать с натуры в скучном гарнизоне Керченской крепости, Богаевский стал зарисовывать цветными карандашами и акварелью видения своих бессонниц. Эта серия альбомов, вынесенная из подневольного заключения, стала проекцией всего будущего творчества Богаевского.

      Второй период его творчества характеризуется светлыми и звонкими тонами, молитвенной тишиной и утренней радостью. Несколько композиций того времени, названных самим художником “гобеленами”, привлекают к нему внимание большой публики, которая в этом словечке находит тот желанный мост, без которого популярность художника невозможна.

      Этот период длится до 1909 года — до поездки в Италию, где путешествовал он не столько по реальной земле, сколько по пейзажным фонам старых мастеров. И здесь проводником его явился уже не Клод Лоррен — руководитель предыдущего периода, а суровый Мантенья13, который потом уступает место Пуссену14.

      Лишь в третьем периоде Богаевский достигает зрелости и всей полноты колорита. Его краски уже не звенят, а поют, а композиция говорит о равновесии в напряженности.

      Чисто внешние условия, созданные германской войной и революцией, вновь перебили творчество Богаевского как раз в период наибольшей его плодоносности. Почти целое десятилетие вынуто из его жизни. Но, к счастью, Богаевский принадлежит к тем натурам, которые растут от препятствий, поставленных на их пути, хотя плодотворность их работы и зависит всецело от уединения, молчания и душевного равновесия.

      Искусство знает два рода талантов: одни — одаренные от природы красноречием и абсолютным слухом, врожденной техникой рафаэлевского типа, другие, которым надо преодолеть сначала свое косноязычие, глухоту, красочную невнятность. В произведениях последних, которых, пожалуй, какой-нибудь критик не без скрытой от него самого справедливой истины обзовет “преодоленной бездарностью”, всегда чувствуется огромный волевой заряд, невольно подчиняющий себе. К ним принадлежат и Демосфены, и Бетховены, и Сезанны. Богаевский, конечно, относится к этой категории. Его жизнь, связанная всеми корнями и жизненными нервами с городом, в котором он родился и от которого никогда не отрывался надолго, является истинным художественным подвижничеством, простым, строгим и объединенным, как житие древнего мастера. “Каждое утро подхожу к мольберту, как к эшафоту”, — признавался он однажды.

      Он действительно является созданием своей древней и скорбной страны, а картины его относятся к земле, их вдохновлявшей, совершенно так же, как призрачные разливы рек на горизонте к безводным степям, а пальмы оазисов на мутящихся океанах предполудней к сыпучим пескам пустыни.

 

 

 <1 ноября 1926>

 

 

 

 

Содержание альбома