Воспитание нравственное. Пошехонская старина. Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин

Вся электронная библиотека      Поиск по сайту

 

САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН

Пошехонская старина

 

Пошехонская старина

  


Воспитание нравственное

                         

 

     Вообще весь тон воспитательной обстановки был необыкновенно суровый  и,

что всего хуже, в высшей степени  низменный.  Но  нравственно-педагогический

элемент был даже ниже физического. Начну с взаимных отношений родителей.

     Как я уже упоминал, отец мой женился сорока  лет  на  девушке,  еще  не

вышедшей из ребяческого состояния. Это был первый и главный  исходный  пункт

будущих несогласий. Затем отец принадлежал  к  старинному  дворянскому  роду

(Затрапезный - шутка сказать!), а  мать  была,  по  рождению,  купчиха,  при

выдаче  которой замуж вдобавок не отдали полностью договоренного  приданого.

Ни  в  характерах,  ни  в  воспитании,  ни  в  привычках  супругов  не  было

ничего общего, и так как матушка была  из  Москвы  привезена  в  деревню,  в

совершенно чуждую ей семью, то в первое время после  женитьбы  положение  ее

было  до  крайности  беспомощное  и  приниженное.  И  ей  с   необыкновенною

грубостью и даже жестокостью давали чувствовать эту приниженность.

     В особенности донимали ее на первых порах  золовки,  которые  все  жили

неподалеку от отцовской родовой усадьбы и которые встретили молодую  хозяйку

в высшей степени враждебно. А так как все они были "чудихи", то  приставания

их имели удивительно нелепые  и  досадные  формы.  Примутся,  например,  без

всякой причины, хохотать между собой,  и  при  этом  искоса  взглядывают  на

матушку. Или, при появлении ее, шепчут: "Купчиха!  купчиха!  купчиха!"  -  и

при этом опять так  и  покатываются  со  смеха.  Или  обращаются  к  отцу  с

вопросом: "А скоро ли  вы,  братец,  имение  на  приданое  молодой  хозяюшки

купите?" Так что даже отец, несмотря на свою вялость, по  временам  гневался

и кричал: "Язвы вы, язвы! как у вас  язык  не  отсохнет!"  Что  же  касается

матушки, то она, натурально, возненавидела золовок и  впоследствии  доказала

не без жестокости, что память у нее относительно обид не короткая.

     Впрочем,  в то время как я начал себя помнить, роли  уже  переменились.

Командиршею в доме была  матушка;  золовки  были  доведены  до  безмолвия  и

играли роль  приживалок.  Отец  тоже  стушевался;  однако  ж  сознавал  свою

приниженность и отплачивал за нее тем, что при всяком случае осыпал  матушку

бессильною бранью и укоризнами. В течение целого дня они  почти  никогда  не

видались; отец сидел  безвыходно  в  своем  кабинете  и  перечитывал  старые

газеты; мать, в  своей  спальне,  писала  деловые  письма,  считала  деньги,

совещалась с должностными людьми и  т.  д.  Сходились  только  за  обедом  и

вечерним чаем, и тут начинался чистый погром. К несчастью, свидетелями  этих

сцен были и дети. Инициатива брани шла всегда от отца, который, как  человек

слабохарактерный, не мог выдержать и первый, без всякой  наглядной  причины,

начинал  семейную  баталию.  Раздавалась   брань,   припоминалось   прошлое,

слышались намеки,  непристойные  слова.  Матушка  почти  всегда  выслушивала

молча, только верхняя губа у нее сильно дрожала. Все притихало: люди  ходили

на цыпочках, дети опускали глаза в тарелки; одни гувернантки  не  смущались.

Они открыто принимали сторону матушки и как будто про себя  (но  так,  чтобы

матушка слышала) шептали: "Страдалица!"

     Такие сцены повторялись почти каждый день.  Мы  ничего  не  понимали  в

них, но видели, что сила на стороне матушки и что в то же время  она  чем-то

кровно обидела отца. Но вообще мы  хладнокровно  выслушивали  возмутительные

выражения семейной свары, и она не вызывала в нас  никакого  чувства,  кроме

безотчетного страха перед матерью и полного безучастия к  отцу,  который  не

только кому-нибудь из нас, но даже себе никакой защиты дать  не  мог.  Скажу

больше: мы только по имени  были  детьми  наших  родителей,  и  сердца  наши

оставались  вполне  равнодушными  ко  всему,  что   касалось   их   взаимных

отношений.

     Да оно и не могло быть иначе, потому  что  отношения  к  нам  родителей

были совсем неестественные. Ни отец, ни мать не занимались детьми, почти  не

знали их. Отец - потому что был устранен от всякого  деятельного  участия  в

семейном обиходе; мать  -  потому  что  всецело  была  погружена  в  процесс

благоприобретения. Она являлась между нами только тогда,  когда,  по  жалобе

гувернанток,  ей  приходилось  карать.  Являлась  гневная,   неумолимая,   с

закушенною нижней губою, решительная на руку, злая.  Родительской  ласки  мы

не знали, ежели  не  считать  лаской  те  безнравственные  подачки,  которые

кидались любимчикам, на зависть постылым.  Был,  впрочем,  и  еще  один  вид

родительской ласки, о котором  стоит  упомянуть.  Когда  матушка  занималась

"делами", то  всегда  затворялась  в  своей  спальне.  Тут  она  выслушивала

старост и бурмистров, принимала оброчную сумму,  запродавала  хлеб,  тальки,

полотна  и  прочие   произведения;   тут   же   происходило   и   ежедневное

подсчитыванье денежной кассы. Матушка не любила  производить  свои  денежные

операции при свидетелях, но любимчики составляли в этом  случае  исключение.

Заметив, что матушка "затворилась", они тихонько бродили около  ее  спальни,

и материнское сердце, почуяв их робкие шаги, растворялось.

     - Кто там? - раздавался голос из спальни.

     - Это я, маменька, Гриша...

     - Ну, войди. Войди, посмотри, как мать-старуха  хлопочет.  Вон  сколько

денег Максимушка (бурмистр из ближней вотчины) матери  привез.  А  мы  их  в

ящик уложим, а потом, вместе с  другими,  в  дело  пустим.  Посиди,  дружок,

посмотри, поучись. Только сиди смирно, не мешай.

     Гриша садился и застывал на месте.  Он  был  бесконечно  счастлив,  ибо

понимал, что маменькино сердце раскрылось и маменька любит его.

     Разумеется, любимчик передавал о слышанном и виденном прочим братьям  и

сестрам, и тогда между детьми происходили своеобразные собеседования.

     - И куда она такую прорву деньжищ  копит!  -  восклицал  кто-нибудь  из

постылых.

     - Все для них вот, для любимчиков этих, для Гришки  да  для  Надьки!  -

отзывался другой постылый.

     - Ты бы, Гришка, сказал матери: вы, маменька, не все для нас копите,  у

вас и другие дети есть...

     - Да, - скажет он! И т. д. и т. д.

     Таковы  были  единственные  выражения,  в  которых  родительская  ласка

Счерпывалась вполне.

     Таким образом, к отцу мы, дети, были совершенно равнодушны, как  и  все

вообще домочадцы, за исключением, быть может,  старых  слуг,  помнивших  еще

холостые отцовские годы; матушку, напротив, боялись  как  огня,  потому  что

она являлась последнею карательною  инстанцией  и  притом  не  смягчала,  а,

наоборот, всегда усиливала меру наказания.

     Вообще телесные наказания во  всех  видах  и  формах  являлись  главным

педагогическим приемом. К сечению прибегали  не  часто,  но  колотушки,  как

более сподручные, сыпались со всех сторон, так что "постылым"  совсем  житья

не было. Я, лично, рос отдельно от  большинства  братьев  и  сестер  (старше

меня  было  три  брата  и  четыре  сестры,  причем   между   мною   и   моей

предшественницей-сестрой было  три  года  разницы)  и  потому  менее  других

участвовал в общей оргии битья, но, впрочем,  когда  и  для  меня  подоспела

пора ученья, то, на мое несчастье, приехала вышедшая  из  института  старшая

сестра, которая дралась с таким ожесточением, как  будто  мстила  за  прежде

вытерпенные побои. Благодаря этому педагогическому приему, во время  классов

раздавались неумолкающие детские стоны, зато  внеклассное время дети  сидели

смирно, не шевелясь, и  весь  дом  погружался  в  такую  тишину,  как  будто

вымирал.  Словом  сказать,  это  был  подлинный  детский  мартиролог,  и   в

настоящее время, когда я пишу эти строки и когда многое в  отношениях  между

родителями и детьми  настолько  изменилось,  что  малейшая  боль,  ощущаемая

ребенком,  заставляет  тоскливо  сжиматься  родительские  сердца,   подобное

мучительство  покажется  чудовищным  вымыслом.  Но  сами  созидатели   этого

мартиролога отнюдь не сознавали себя извергами - да и в  глазах  посторонних

не слыли за таковых. Просто говорилось:  "С  детьми  без  этого  нельзя".  И

допускалось в этом смысле только  одно  ограничение:  как  бы  не  застукать

совсем! Но кто может сказать, сколько "не до конца застуканных"  безвременно

снесено  на  кладбище?  Кто  может  определить,  скольким   из   этих   юных

страстотерпцев была застукана и изуродована вся последующая жизнь?

     Но ежели несправедливые и суровые наказания ожесточали детские  сердца,

то поступки и разговоры, которых дети были  свидетелями,  развращали  их.  К

сожалению, старшие даже  на короткое  время  не считали нужным  сдерживаться

перед нами и без малейшего стеснения  выворачивали  ту  интимную  подкладку,

которая давала ключ к уразумению целого жизненного строя.

     Нормальные отношения помещиков того  времени  к  окружающей  крепостной

среде определялись словом "гневаться". Это было как бы  естественное  право,

которое  нынче  совсем пришло  в  забвение.  Нынче,  всякий  так  называемый

"господин" отлично понимает, что, гневается ли он  или  нет,  результат  все

один и тот же; "наплевать!"; но при  крепостном  праве  выражение  это  было

обильно и содержанием и практическими  последствиями.  Господа  "гневались",

прислуга имела свойство  "прогневлять".  Это  был,  так  сказать,  волшебный

круг, в котором обязательно вращались все тогдашние несложные отношения.  По

крайней мере, всякий раз,  когда  нам,  детям,  приходилось  сталкиваться  с

прислугой, всякий раз мы видели испуганные лица  и  слышали  одно  и  то  же

шушуканье: "барыня изволят гневаться", "барин гневаются"...

     За обедом прежде всего гневались на повара.  Повар  у  нас  был  старый

(были  и  молодые,  но  их  отпускали  по  оброку),  полуслепой  и  довольно

нечистоплотный.  Ежели  кушанье  оказывалось  чересчур  посоленным,  то  его

призывали и объявляли, что недосол на столе, а  пересол  на  спине;  если  в

супе отыскивали таракана - повара  опять  призывали  и  заставляли  таракана

разжевать. Иногда матушка не доискивалась куска,  который  утром,  заказывая

обед, собственными глазами видела - опять повара за бока: куда девал  кусок?

любовнице отдал? Словом сказать,  редкий  обед  проходил,  чтобы  несчастный

старик чем-нибудь да не прогневил господ.

     Кроме повара, гневались и на лакеев, прислуживавших за  столом.  Мотивы

были самые разнообразные: не так ступил, не так подал, не так взглянул.

     "Что фордыбакой-то смотришь, или уже намеднешнюю баню позабыл?" -  "Что

словно во сне веревки вьешь - или по-намеднишнему напомнить надо?"  -  Такие

вопросы и ссылки на недавнее прошлое сыпались беспрерывно. Драться во  время

еды было неудобно; поэтому отец, как человек набожный,  нередко  прибегал  к

наложению  эпитимии.  Прогневается  на  какого-нибудь  "не  так  ступившего"

верзилу, да и поставит его возле себя на колени, а не  то  так  прикажет  до

конца обеда земные поклоны отбивать.

     Однако  не  всегда  же  домашние  встречи  ознаменовывались   семейными

сварами, не всегда господа гневались, а прислуга прогневляла. От времени  до

времени выпадали дни, когда  воюющие  стороны  встречались  мирно,  и  свара

уступала место обыкновенному  разговору.  Увы!  разговоры  эти своим  пошлым

содержанием и формой засоряли детские мозги едва ли не  хуже,  нежели  самая

жестокая брань.  Обыкновенно  они  вращались  или  около  средств  наживы  и

сопряженных с нею разнообразнейших форм  объегоривания,  или  около  половых

проказ родных и соседей.

     - Ты знаешь ли, как он состояние-то  приобрел?  -  вопрошал  один  (или

одна), и тут же объяснял все подробности стяжания, в  которых  торжествующую

сторону представлял человек, пользовавшийся кличкой не то  "шельмы",  не  то

"умницы", а угнетенную сторону - "простофиля" и "дурак".

     Или:

     - Ты что глаза-то вытаращил? - обращалась иногда матушка к  кому-нибудь

из детей, - чай, думаешь, скоро отец с матерью умрут, так мы, дескать,  живо

спустим, что они хребтом, да потом, да кровью нажили!  Успокойся,  мерзавец!

Умрем, все вам оставим, ничего в могилу с собой не унесем!

     А иногда к этому прибавлялась и угроза:

     - А хочешь, я тебя, балбес, в Суздаль-монастырь  сошлю?  да,  возьму  и

сошлю! И никто меня за это не осудит, потому что я мать: что  хочу,  то  над

детьми и делаю! Сиди там да и жди, пока мать с отцом умрут, Да  имение  свое

тебе, шельмецу, предоставят.

     Что касается  до  оценки  действий  родных  и  соседей,  то  она  почти

исключительно исчерпывалась фразами:

     - И лег и встал у своей любезной!

     Или:

     - Любовники-то настоящие бросили, так она за попа принялась...

     И все это  говорилось  без  малейшей  тени  негодования,  без  малейшей

попытки скрыть гнусный смысл слов, как будто  речь  шла  о  самом  обыденном

факте.;  В  слове  "шельма"  слышалась  не   укоризна,   а   скорее   что-то

ласкательное, вроде "молодца". Напротив, "простофиля" не только не  встречал

ни  в  ком  сочувствия,  но  возбуждал   нелепое   злорадство,   которое   и

формулировалось в своеобразном афоризме: "Так и надо учить дураков!"

     Но судачением соседей дело ограничивалось очень  редко;  в  большинстве

случаев оно  перерождалось  в  взаимную  семейную  перестрелку.  Начинали  с

соседей, а потом  постепенно  переходили  к  самим  себе.  Возникали  бурные

сцены, сыпались упреки, выступали на сцену откровения...

     Впрочем, виноват: кроме  таких разговоров, иногда  (преимущественно  по

праздникам) возникали и  богословские  споры.  Так,  например,  я  помню,  в

преображеньев день (наш  престольный  праздник),  по  поводу  слов  тропаря:

Показавый учеником своим славу твою, яко же можаху, -  спорили  о  том,  что

такое "жеможаха"?  сияние, что ли, особенное?  А  однажды  помещица-соседка,

из самых почетных в  уезде,  интересовалась  узнать:  что  это  за  "жезаны"

такие? И когда отец заметил ей: "Как же вы, сударыня, богу  молитесь,  а  не

понимаете, что тут не  одно,  а  три  слова:  же,  за,  ны...  "за  нас"  то

есть... - то она очень развязно отвечала:

     - Толкуй, троеслов! Еще неизвестно, чья молитва богу угоднее. Я  вот  и

одним словом молюсь, а моя молитва доходит, а ты и тремя  словами  молишься,

ан бог-то тебя не слышит, и проч., и проч.

     Разговоры  старших,  конечно,  полагались  в  основу  и  наших  детских

интимных   бесед,   любимою   темою   для   которых    служили    маменькины

благоприобретения и наши предположения, кому что по  смерти  ее  достанется.

Об  отцовском  имении  мы  не  поминали,  потому  что   оно,   сравнительно,

представляло   небольшую   часть   общего   достояния   и   притом   всецело

предназначалось старшему брату Порфирию (я в  детстве  его  почти  не  знал,

потому  что  он  в  это  время  воспитывался  в  московском  университетском

пансионе, а оттуда прямо поступил на службу); прочие  же  дети  должны  были

ждать награды от матушки. В этом  пункте  матушка  вынуждена  была  уступить

отцу, хотя Порфирий и не был из числа любимчиков. Тем не менее,  не  все  из

нас находили это распоряжение справедливым и не совсем охотно отдавались  на

"милость" матушки.

     - Малиновец-то  ведь  золотое  дно,  даром  что  в  нем  только  триста

шестьдесят одна душа! - претендовал брат Степан, самый постылый из  всех,  -

в прошлом году одного хлеба на десять тысяч продали, да  пустоша  в  кортому

отдавали, да масло, да яйца, да тальки. Лесу-то сколько, лесу! Там она  даст

или не даст, а тут свое, законное. Нельзя  из  родового  законной  части  не

выделить. Вон Заболотье - и велика Федора, да дура - что в нем!

     - Ну  нет,  и  Заболотье  недурно,  -  резонно  возражал  ему  любимчик

Гриша, - а притом папенькино желанье такое, чтоб Малиновец в  целом  составе

перешел к старшему в роде Затрапезных. Надо же уважить старика.

     - Что отец! только слава, что  отец!  Вот  мне,  небось,  Малиновца  не

подумал оставить, а ведь и я чем не Затрапезный? Вот  увидите:  отвалит  она

м"е вологодскую деревнюшку в сто душ, и  скажет:  пей,  ешь  и  веселись!  И

манже, и буар, и сортир - все тут!

     - А мне в Меленках деревнюшку выбросит! - задумчиво  отзывалась  сестра

Вера, - с таким приданым кто меня замуж возьмет?

     - Нет, меленковская деревнюшка - Любке, а с тебя и в  Ветлужском  уезде

сорока душ будет!

     - А, может, вдруг расщедрится - скажет: и  меленковскую,  и  ветлужскую

деревни Любке отдать! ведь это уж в своем роде кус!

     - Кому-то она Бубново с деревнями отдаст! вот это  так  кус!  Намеднись

мы ехали мимо: скирдов-то, скирдов-то  наставлено!  Кучер  Алёмпий  говорит:

"Точно Украина!"

     - Разумеется, Бубново - Гришке!  Недаром  он  матери  на  нас  шпионит.

Тебе, что ли, Гришка-шпион?

     - Я всем буду доволен, что милость  маменьки  назначит  мне,  -  кротко

отвечает Гришка, потупив глазки.

     - Намеднись, мы в Веркой считали, что она доходов  с  имений  получает.

Считали-считали, до пятидесяти тысяч насчитали... ей-богу!

     - И куда она экую прорву деньжищ копит!

     - Намеднись Петр Дормидонтов из города приезжал.  Заперлись,  завещанье

писали. Я было у двери подслушать хотел, да только и успел услышать: "а  его

за неповиновение..." В это время слышу: потихоньку  кресло  отодвигают  -  я

как дам стрекача, только пятки засверкали! Да что  ж,  впрочем,  подслушивай

не подслушивай, а его - это непременно  означает  меня!  Ушлет  она  меня  к

тотемским чудотворцам, как пить даст!

     - Кому-то она Заболотье отделит! - беспокоится сестра Софья.

     - Тебе, Сонька, тебе, кроткая девочка... дожидайся! - острит Степан.

     - Да ведь не унесет же она его, в самом деле, в могилу!

     - Нет, господа! этого дела нельзя оставлять! надо у Петра  Дормидонтыча

досконально выпытать!

     - Я и то спрашивал: что, мол, кому,  и  как?  Смеется,  каналья:  "Все,

говорит, вам, Степан Васильич! Ни братцам, ни сестрицам ничего - все вам!"

     И т. д.

     Иногда  Степка-балбес  поднимался  на  хитрости.  Доставал  у  дворовых

ладонки  с  бессмысленными  заговорами  и  подолгу  носил   их,   в   чаяньи

приворожить сердце маменьки. А один раз поймал лягушку, подрезал ей лапки  и

еще живую зарыл в муравейник. И потом  всем  показывал  беленькую  косточку,

уверяя, что она принадлежит той самой лягушке, которую объели муравьи.

     - Мне  этот  секрет  Венька-портной  открыл.  "Сделайте,  говорит:  вот

увидите, что маменька совсем другие к вам будут!" А что ежели  она  вдруг...

"Степа, - скажет, - поди ко мне,  сын  мой  любезный!  вот  тебе  Бубново  с

деревнями..." Да деньжищ малую толику отсыплет: катайся, каналья, как сыр  в

масле.

     - Дожидайся!  -  огорчался  Гриша,  слушая  эти   похвальбы,   и   даже

принимался плакать с досады, как будто  у  него  и  в  самом  деле  отнимали

Бубново.

     Матушка, благодаря наушникам, знала об этих детских разговорах  и  хоть

не часто (у ней было слишком мало на это досуга), но временами  обрушивалась

на брата Степана.

     - Ты опять, балбес бесчувственный, над матерью надругаешься! -  кричала

она на него, - мало тебе, постылому сыну, намеднишней потасовки! -  И  вслед

за этими словами  происходила  новая  жестокая  потасовка,  которая  даже  у

малочувствительного "балбеса" извлекала из глаз потоки слез.

     Вообще, нужно сказать, что система  шпионства  и  наушничества  была  в

полном ходу в нашем доме. Наушничала прислуга,  в  особенности  должностная;

наушничали дети. И не только любимчики;  но  и постылые,  желавшие  хоть  на

несколько часов выслужиться.

     - Марья  Андреевна!  он  вас  кобылой  назвал!  -  слышалось  во  время

классов,  и,  разумеется,   донос   не   оставался   без   последствий   для

"виноватого". Марья Андреевна, истинно  адскою  хищностью, впивалась  в  его

уши и острыми ногтями до крови ковыряла ушную мочку, приговаривая:

     - Это тебе за кобылу! это тебе за кобылу!  Гриша!  поди  сюда,  поцелуй

меня, добрый мальчик! Вот так. И вперед мне  говори,  коли  что  дурное  про

меня будут братцы или сестрицы болтать.

     Выше я упоминал  о  формах,  в  которых  обрушивался  барский  гнев  на

прогневлявшую господ прислугу, но все сказанное  по  этому  поводу  касается

исключительно   мужского   персонала,   который   подвертывался   под   руку

сравнительно довольно редко. Несравненно  в  более  горьком  положении  была

женская прислуга и  в  особенности  сенные  девушки,  которые  на  тогдашнем

циническом  языке  назывались  "девками"  [Выражение  это   напоминает   мне

довольно оригинальный случай. В половине  семидесятых  годов  мне  привелось

провести зиму в одной из так называемых stations  d'hiver  <зимних  станций>

на  берегу  Средиземного  моря.  Узнав,  что  в  городе   имеется   пансион,

содержимый русской старушкой-барыней из Бронниц, я, конечно, поспешил  туда.

И как же я был обрадован, когда, на мой вопрос о  прислуге,  милая  старушка

ответила: "Да кличьте девку - вот и прислуга!" Так на меня и пахнуло  словно

из печки. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)].

     "Девка" была существо не  только  безответное,  но  и  дешевое,  что  в

значительной степени увеличивало  ее  безответность.  Об  "девке"  говорили:

"дешевле пареной репы", или "по  грошу  пара"  -  и  соответственно  с  этим

ценили  ее  услуги.  Дворовым  человеком  до  известной  степени   дорожили.

Во-первых, в большинстве случаев, это был мастеровой или искусник,  которого

не так-то легко заменить. Во-вторых, если за ним и не водилось  ремесла,  то

он  знал  барские  привычки,  умел  подавать   брюки,   обладал   сноровкой,

разговором и т.  д.  В-третьих,  дворового  человека  можно  было  отдать  в

солдаты, в зачет будущих наборов, и  квитанцию  с  выгодою  продать.  Ничего

подобного  "девки"  не  представляли.  Из  них  был  повод  дорожить  только

ключницей,  барыниной  горничной,  да,  может  быть,  какой-нибудь  особенно

искусной мастерицей, обученной в  Москве  на  Кузнецком  Мосту.  Все  прочие

составляли безразличную массу,  каждый  член  которой  мог  быть  без  труда

заменен другим. Все пряли, все  вязали  чулки,  вышивали  в  пяльцах,  плели

кружева. И из-за взрослых всегда выглядывал на смену контингент подростков.

     Поэтому их худо кормили,  одевали  в  затрапез  и  мало  давали  спать,

изнуряя почти непрерывной работой [Разумеется, встречались  помещичьи  дома,

где и дворовым девкам  жилось  изрядно,  но  в  большей  части  случаев  тут

примешивался гаремный оттенок. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)]. И было  их

у всех помещиков великое множество.

     В нашем доме их тоже было не меньше тридцати штук. Все  они  занимались

разного рода шитьем и плетеньем, покуда светло, а с наступлением сумерек  их

загоняли в небольшую девичью, где они  пряли,  при  свете  сального  огарка,

часов до одиннадцати ночи. Тут же они обедали,  ужинали  и  спали  на  полу,

вповалку, на войлоках.

     Вследствие непосильной работы и худого  питания,  девушки  очень  часто

недомогали и все имели уныло-заспанный вид и землистый цвет  лица.  Красивых

не было. Многие были удивительно терпеливы,  кротки  и  горячо  верили,  что

смерть возместит им те радости и  услады,  в  которых  так  сурово  отказала

жизнь. В последние дни страстной недели, под влиянием ежедневных служб,  эта

вера в особенности оживлялась,  так  что  вся  девичья  наполнялась  тихими,

сосредоточенными вздохами. Наступавший затем Светлый праздник  был  едва  ли

не единственным днем, когда лица рабов  и  рабынь  расцветали  и  крепостное

право как бы упразднялось.

     Но что  было  всего  циничнее  и  возмутительнее  -  это  необыкновенно

настойчивое выслеживание "девок".

     У большинства помещиков было принято за  правило  не  допускать  браков

между дворовыми людьми. Говорилось прямо: раз вышла девка замуж - она уж  не

слуга; ей впору детей родить, а не господам служить. А иные к этому  цинично

прибавляли: на  них,  кобыл,  и  жеребцов  не  напасешься!  С  девки  всегда

спрашивалось больше, нежели с замужней женщины: и  лишняя  талька  пряжи,  и

лишний вершок кружева и т. д.  Поэтому  был  прямой  расчет,  чтобы  девичье

целомудрие не нарушалось.

     Процедура  выслеживанья  была  омерзительна   до   последней   степени.

Устраивали засады, подстерегали по ночам, рылись в грязном белье и  проч.  И

когда,  наконец,  улики  были  налицо,  начинался  целый  ад.   Иногда,   не

дождавшись  разрешения  от  бремени,  виновную  (как  тогда   говорили:   "с

кузовом") выдавали за крестьянина дальней деревни, непременно за  бедного  и

притом  вдовца  с  большим  семейством.  Словом  сказать,   трагедии   самые

несомненные совершались на каждом шагу, и никто и  не  подозревал,  что  это

трагедия, а говорили резонно, что с "подлянками" иначе поступать нельзя.

     И мы, дети, были свидетелями этих трагедий и глядели на них  не  только

без ужаса, но совершенно равнодушными глазами. Кажется, и мы не  прочь  были

думать, что с "подлянками" иначе нельзя...

     Были, впрочем, и либеральные  помещики.  Эти  не  выслеживали  девичьих

беременностей, но замуж выходить все-таки не позволяли, так что, сколько  бы

ни было у "девки" детей, ее продолжали считать "девкою" до  смерти,  а  дети

ее отдавались в дальные деревни, в дети крестьянам. И все это хитросплетение

допускалось ради лишней тальки пряжи, ради лишнего вершка кружева.

     Люди позднейшего  времени  скажут  мне,  что  все  это  было  и  быльем

поросло, и, что, стало быть, вспоминать об этом не особенно полезно. Знаю  я

и сам, что фабула этой были действительно  поросла  быльем;  но  почему  же,

однако, она и до сих пор так ярко выступает  перед  глазами  от  времени  до

времени? Не потому ли, что, кроме фабулы, в этом  трагическом  прошлом  было

нечто еще, что далеко не поросло быльем, а  продолжает  и  доднесь  тяготеть

над жизнью? Фабула исчезла, но в характерах образовалась известная  складка,

в жизнь проникли известные привычки... Спрашивается: исчезли  ли,  вместе  с

фабулой, эти привычки, эта складка?

     В заключение не могу не упомянуть здесь и  еще  об  одном  существенном

недостатке, которым страдало наше нравственное воспитание. Я  разумею  здесь

совершенное отсутствие общения с природой.

     Бывают  счастливые  дети,   которые   с   пеленок   ощущают   на   себе

прикосновение тех бесконечно разнообразных  сокровищ,  которые  мать-природа

на всяком месте расточает перед каждым, имеющим очи,  чтоб  видеть,  и  уши,

чтоб слышать. Мне было уже за тридцать лет, когда я прочитал  "Детские  годы

Багрова-внука" и, признаюсь откровенно, прочитал почти с  завистью.  Правда,

что природа, лелеявшая детство Багрова, была богаче и светом,  и  теплом,  и

разнообразием содержания, нежели бедная природа  нашего  серого  захолустья,

но ведь для того, чтоб и богатая природа осияла душу ребенка  своим  светом,

необходимо,  чтоб  с  самых  ранних  лет  создалось  то  стихийное  общение,

которое, захватив  человека  в  колыбели,  наполняет  все  его  существо,  и

проходит потом через всю его жизнь. Если этого общения не  существует,  если

между ребенком и  природой  нет  никакой  непосредственной  и  живой  связи,

которая  помогла  бы  первому  заинтересоваться  великою  тайной  вселенской

жизни, то и самые яркие и разнообразные картины не разбудят его  равнодушия.

Напротив того, при наличности общения, ежели дети не закупорены  наглухо  от

вторжения воздуха и света, то и скудная  природа  может  пролить  радость  и

умиление в детские сердца.

     Что  касается  до  нас,  то  мы  знакомились  с  природой  случайно   и

урывками - только во время переездов  на  долгих  в  Москву  или  из  одного

имения в другое. Остальное время все кругом нас было темно и  безмолвно.  Ни

о какой охоте никто и понятия не имел, даже ружья, кажется, в целом доме  не

было. Раза два-три в год  матушка  позволяла  себе  нечто  вроде  partie  de

plaisir [Пикник] и отправлялась всей семьей в лес по грибы  или  в  соседнюю

деревню, где был большой пруд, и происходила ловля карасей.

     Караси были диковинные и по вкусу, и по величине, но  ловля  эта  имела

характер чисто хозяйственный и с природой не имела ничего  общего.  А  кроме

того, мы даже в смысле лакомства  чересчур  мало  пользовались  плодами  ее,

потому что почти все наловленное немедленно солилось,  вялилось  и  сушилось

впрок, и потом неизвестно куда исчезало. Затем, ни зверей, ни птиц  в  живом

виде  в  нашем  доме  не  водилось;  вообще,   ничего   сверхштатного,   что

потребовало бы лишнего куска на прокорм. И зверей и птиц мы знали  только  в

соленом, вареном и жареном  виде.  Исключение  составлял  рыжий  Васька-кот,

которого, впрочем, очень кстати  плохо  кормили,  чтобы  он  усерднее  ловил

мышей. Да еще я помню двух собак, Плутонку и Трезорку,  которых  держали  на

цепи около застольной, а в дом не пускали.

     Вообще, в нашем доме избегалось все, что могло давать пищу  воображению

и любознательности. Не допускалось ни одного  слова  лишнего,  все  были  на

счету. Даже предрассудки и приметы были в пренебрежении,  Но  не  вследствие

свободомыслия, а потому что  следование  им  требовало  возни  и  бесплодной

траты времени. Так что ежели, например, староста докладывал, что  хорошо  бы

с понедельника  рожь  жать  начать,  да  день-тo  тяжелый,  то  матушка  ему

неизменно  отвечала: "Начинай-ко, начинай!  там  что  будет,  а  коли,  чего

доброго, с  понедельника  рожь  сыпаться  начнет,  так  кто  нам  за  убытки

заплатит?" Только черта боялись; об нем говорили: "Кто его знает, ни  то  он

есть, ни то его нет - а ну, как есть?!" Да о домовом достоверно  знали,  что

он живет на чердаке. Эти два предрассудка допускались,  потому  что  от  них

никакое дело не страдало.

     Религиозный элемент тоже сведен  был  на  степень  простой  обрядности.

Ходили к обедне аккуратно каждое воскресенье, а накануне больших  праздников

служили в доме всенощные и молебны с  водосвятием,  причем  строго  следили,

чтобы дети усердно крестились и  клали  земные  поклоны.  Отец  каждое  утро

запирался в кабинете и, выйдя оттуда, раздавал нам по  кусочку  зачерствелой

просвиры.  Но  во  всем  этом  царствовала  полная   машинальность,   и   не

чувствовалось ничего,  что  напоминало  бы  возглас:  "Горе  имеем  сердца!"

Колени пригибались, лбы стукались об пол, но сердца оставались немы.  Только

в Светлый праздник дом своей тишиной несколько напоминал об умиротворении  и

умилении сердец...

     Попы в  то  время  находились  в  полном  повиновении  у  помещиков,  и

обхождение с ними было полупрезрительное.  Церковь,  как  и  все  остальное,

была крепостная, и поп при ней - крепостной. Захочет помещик - у попа  будет

хлеб; не захочет - поп без  хлеба  насидится.  Наш  поп  был  полуграмотный,

выслужившийся из дьячков;  это  был  домовитый  и  честный  старик,  который

пахал, косил, жал и молотил наряду со всеми крестьянами. Обыкновенно он  вел

трезвую жизнь, но в большие праздники напивался до безобразия. Обращались  с

ним нехорошо (даже в глаза называли  Ванькой).  Я  помню,  что  нередко,  во

время чтения Евангелия, отец через всю церковь поправлял его  ошибки.  Помню

также ежегодно повторявшийся скандал  на  вечерне  Светлого  праздника.  Поп

порывался затворить царские врата, а отец не  допускал  его,  так  что  дело

доходило между ними до борьбы. А по окончании службы поп выходил  на  амвон,

становился на колени и кланялся отцу в  ноги,  прося  прощения.  Разумеется,

соответственно с  таким  обращением  соразмерялась  и  плата  за  требы.  За

всенощную платили двугривенный, за молебен с водосвятием - гривенник.  Самые

монеты, назначавшиеся в вознаграждение причту, выбирались  до  того  слепые,

что даже "пятнышек" не было видно.

     Тем не менее, несмотря  на  почти  совершенное  отсутствие  религиозной

подготовки, я помню, что когда я в первый раз  прочитал  Евангелие,  то  оно

произвело на меня потрясающее действие. Но об этом я расскажу  впоследствии,

когда пойдет речь об учении.

  

<<< Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин   Следующая глава «Пошехонской старины» >>>