Вся библиотека >>>

Оглавление раздела >>>

 


Антон Павлович Чехов

Русская классическая литература

Антон Павлович Чехов


 

Страх (рассказ моего приятеля)

 

 

     Дмитрий  Петрович  Силин  кончил  курс  в  университете  и  служил  в

Петербурге, но в 30 лет  бросил  службу  и  занялся  сельским  хозяйством.

Хозяйство шло у него недурно, но все-таки мне казалось, что он не на своем

месте и что хорошо бы он сделал, если бы опять уехал  в  Петербург.  Когда

он, загорелый, серый от пыли,  замученный  работой,  встречал  меня  около

ворот или у подъезда и потом за ужином боролся с дремотой, и жена  уводила

его спать, как ребенка,  или  когда  он,  осилив  дремоту,  начинал  своим

мягким, душевным, точно умоляющим голосом излагать свои хорошие мысли,  то

я видел в нем не хозяина и не агронома, а только замученного  человека,  и

мне ясно было, что никакого хозяйства ему не нужно,  а  нужно,  чтоб  день

прошел — и слава богу.

     Я любил бывать у него и, случалось, гостил в его усадьбе дня по  два,

по три. Я любил и его дом, и парк, и большой фруктовый сад, и речку, и его

философию, немножко вялую и витиеватую, но ясную. Должно быть, я  любил  и

его самого, хотя не могу сказать этого наверное, так как до сих пор еще не

могу разобраться в  своих  тогдашних  чувствах.  Это  был  умный,  добрый,

нескучный и искренний человек, но помню очень хорошо, что когда он поверял

мне свои сокровенные тайны  и  называл  наши  отношения  дружбою,  то  это

неприятно волновало меня, и я чувствовал неловкость. В его дружбе  ко  мне

было что-то неудобное, тягостное, и я охотно предпочел бы ей  обыкновенные

приятельские отношения.

     Дело в том, что мне чрезвычайно нравилась его жена, Мария  Сергеевна.

Я влюблен в нее не был, но мне нравились ее лицо, глаза, голос, походка, я

скучал по ней, когда долго не видал ее,  и  мое  воображение  в  то  время

никого не рисовало  так  охотно,  как  эту  молодую,  красивую  и  изящную

женщину. Относительно ее я не имел никаких определенных намерений и  ни  о

чем не мечтал, но почему-то всякий раз,  когда  мы  оставались  вдвоем,  я

вспоминал, что ее муж считал меня своим другом, и мне становилось неловко.

Когда  она  играла  на  рояле  мои  любимые  пьесы  или  рассказывала  мне

что-нибудь интересное, я с удовольствием слушал, и в то же время почему-то

в мою голову лезли мысли о том, что она любит своего мужа, что он мой друг

и что она сама считает меня его другом,  настроение  мое  портилось,  и  я

становился вял, неловок и скучен. Она замечала эту перемену и  обыкновенно

говорила:

     — Вам скучно без вашего друга. Надо послать за ним в поле.

     И когда приходил Дмитрий Петрович, она говорила:

     — Ну, вот теперь пришел ваш друг. Радуйтесь.

     Так продолжалось года полтора.

     Как-то раз в одно из июльских воскресений я и  Дмитрий  Петрович,  от

нечего делать, поехали в большое село Клушино, чтобы купить  там  к  ужину

закусок. Пока мы ходили по лавкам, зашло  солнце  и  наступил  вечер,  тот

вечер, которого я, вероятно, не забуду  никогда  в  жизни.  Купивши  сыру,

похожего на мыло, и  окаменелой  колбасы,  от  которой  пахло  дегтем,  мы

отправились в трактир спросить, нет ли пива. Наш  кучер  уехал  в  кузницу

подковывать лошадей, и мы сказали ему, что будем ждать его  около  церкви.

Мы ходили, говорили, смеялись над своими покупками, а за нами  молча  и  с

таинственным видом, точно сыщик, следовал человек, имевший у нас  в  уезде

довольно странное прозвище: Сорок Мучеников. Этот Сорок Мучеников  был  не

кто иной, как Гаврила Северов, или попросту  Гаврюшка,  служивший  у  меня

недолго лакеем и уволенный  мною  за  пьянство.  Он  служил  и  у  Дмитрия

Петровича, и им тоже был уволен всё за тот же грех. Это был лютый пьяница,

да и вообще вся его судьба была пьяною и такою же беспутною, как  он  сам.

Отец  у  него  был  священник,  а  мать  дворянка,  значит,  по   рождению

принадлежал он к сословию привилегированному, но как я ни  всматривался  в

его испитое, почтительное, всегда потное лицо, в его рыжую,  уже  седеющую

бороду, в жалкенький рваный пиджак и красную рубаху навыпуск, я  никак  не

мог найти даже следа того, что у нас в общежитии зовется привилегиями.  Он

называл себя образованным и рассказывал, что учился  в  духовном  училище,

где курса не кончил, так как его уволили за курение табаку;  затем  пел  в

архиерейском хоре и года два жил в монастыре, откуда его тоже уволили,  но

уж не за курение, а за «слабость». Он исходил пешком две губернии, подавал

зачем-то прошения в консистории и в разные  присутственные  места,  четыре

раза был под судом. Наконец, застрявши у нас в уезде, он служил в  лакеях,

лесниках, псарях, церковных сторожах, женился на гулящей  вдове-кухарке  и

окончательно погряз в холуйскую жизнь и так сжился с ее грязью и дрязгами,

что уже сам говорил о своем привилегированном  происхождении  с  некоторым

недоверием, как о каком-то мифе. В описываемое время он шатался без места,

выдавая себя за коновала и охотника,  а  жена  его  пропадала  где-то  без

вести.

     Из трактира мы пошли к церкви и сели на паперти  в  ожидании  кучера.

Сорок Мучеников стал поодаль и  поднес  руку  ко  рту,  чтобы  почтительно

кашлянуть в нее, когда понадобится. Было уже темно; сильно пахло  вечерней

сыростью и собиралась восходить луна. На чистом, звездном небе было только

два облака и  как  раз  над  нами:  одно  большое,  другое  поменьше;  они

одинокие, точно мать с дитятею, бежали друг за дружкой в ту  сторону,  где

догорала вечерняя заря.

     — Славный сегодня день, — сказал Дмитрий Петрович.

     — До чрезвычайности... — согласился  Сорок  Мучеников  и  почтительно

кашлянул в руку. — Как это вы, Дмитрий Петрович,  изволили  надумать  сюда

приехать? —  спросил  он  вкрадчивым  голосом,  видимо,   желая   завязать

разговор.

     Дмитрий Петрович ничего не ответил. Сорок Мучеников глубоко  вздохнул

и проговорил тихо, не глядя на нас:

     — Страдаю единственно через причину, за  которую  должен  дать  ответ

всемогущему богу. Оно, конечно, человек я  потерянный  и  неспособный,  но

верьте совести:  без  куска  хлеба  и  хуже  собаки...  Простите,  Дмитрий

Петрович!

     Силин не слушал и, подперев голову кулаками, о чем-то думал.  Церковь

стояла на краю улицы, на высоком берегу, и нам сквозь решетку ограды  были

видны река, заливные луга по ту сторону и яркий, багровый огонь от костра,

около которого двигались черные люди и лошади. А  дальше  за  костром  еще

огоньки: это деревушка... Там пели песню.

     На реке и кое-где на лугу поднимался  туман.  Высокие,  узкие  клочья

тумана, густые и белые, как молоко, бродили над рекой, заслоняя  отражения

звезд и цепляясь за ивы. Они каждую минуту меняли свой вид и казалось, что

одни обнимались, другие кланялись, третьи поднимали к  небу  свои  руки  с

широкими поповскими рукавами, как будто молились... Вероятно,  они  навели

Дмитрия Петровича на мысль о  привидениях  и  покойниках,  потому  что  он

обернулся ко мне лицом и спросил, грустно улыбаясь:

     — Скажите мне, дорогой мой, почему это,  когда  мы  хотим  рассказать

что-нибудь страшное, таинственное и фантастическое, то черпаем материал не

из жизни, а непременно из мира привидений и загробных теней?

     — Страшно то, что непонятно.

     — А разве жизнь  вам  понятна?  Скажите:  разве  жизнь  вы  понимаете

больше, чем загробный мир?

     Дмитрий Петрович подсел ко мне совсем близко, так что я чувствовал на

своей щеке его дыхание. В вечерних сумерках его  бледное,  худощавое  лицо

казалось еще бледнее, а темная борода — чернее сажи.  Глаза  у  него  были

грустные,  искренние  и  немножко  испуганные,  как  будто  он   собирался

рассказать мне что-нибудь страшное. Он смотрел мне  в  глаза  и  продолжал

своим, по обыкновению, умоляющим голосом:

     — Наша жизнь и загробный  мир  одинаково  непонятны  и  страшны.  Кто

боится привидений, тот должен бояться и меня, и этих огней,  и  неба,  так

как всё это, если  вдуматься  хорошенько,  непостижимо  и  фантастично  не

менее, чем выходцы с того света. Принц Гамлет не убивал себя  потому,  что

боялся тех видений, которые, быть может, посетили  бы  его  смертный  сон;

этот его знаменитый  монолог  мне  нравится,  но,  откровенно  говоря,  он

никогда не трогал меня за душу. Признаюсь  вам,  как  другу,  я  иногда  в

тоскливые минуты рисовал себе свой смертный час, моя  фантазия  изобретала

тысячи самых мрачных видений, и мне удавалось доводить себя до мучительной

экзальтации, до кошмара, и это,  уверяю  вас,  мне  не  казалось  страшнее

действительности. Что и говорить, страшны видения, но страшна и жизнь.  Я,

голубчик, не понимаю и боюсь  жизни.  Не  знаю,  быть  может,  я  больной,

свихнувшийся человек. Нормальному,  здоровому  человеку  кажется,  что  он

понимает всё, что видит и слышит, а я вот утерял это «кажется» и изо дня в

день отравляю себя страхом. Есть болезнь — боязнь пространства, так вот  и

я болен боязнью жизни. Когда я лежу на траве и долго  смотрю  на  козявку,

которая родилась только вчера и ничего не понимает, то мне кажется, что ее

жизнь состоит из сплошного ужаса, и в ней я вижу самого себя.

     — Что же собственно вам страшно? — спросил я.

     — Мне  всё  страшно.  Я  человек  от  природы  не  глубокий  и   мало

интересуюсь такими вопросами, как загробный мир,  судьбы  человечества,  и

вообще редко уношусь в  высь  поднебесную.  Мне  страшна  главным  образом

обыденщина, от которой никто из нас  не  может  спрятаться.  Я  неспособен

различать, что в моих поступках правда и что ложь, и они тревожат меня;  я

сознаю, что условия жизни и воспитание заключили меня в тесный  круг  лжи,

что вся моя жизнь есть не что иное, как ежедневная  забота  о  том,  чтобы

обманывать себя и людей и не замечать этого, и мне страшно от мысли, что я

до самой смерти не выберусь из этой лжи. Сегодня  я  делаю  что-нибудь,  а

завтра уж не понимаю, зачем я это  сделал.  Поступил  я  в  Петербурге  на

службу и испугался, приехал сюда, чтобы заняться  сельским  хозяйством,  и

тоже испугался... Я  вижу,  что  мы  мало  знаем  и  поэтому  каждый  день

ошибаемся, бываем несправедливы, клевещем, заедаем  чужой  век,  расходуем

все свои силы на вздор, который нам не нужен и мешает нам жить, и это  мне

страшно, потому что я не понимаю, для  чего  и  кому  всё  это  нужно.  Я,

голубчик, не понимаю людей и боюсь их. Мне страшно смотреть на мужиков,  я

не знаю, для каких таких высших целей они страдают и для чего  они  живут.

Если жизнь есть наслаждение, то они лишние, ненужные люди; если же цель  и

смысл жизни — в нужде  и  непроходимом,  безнадежном  невежестве,  то  мне

непонятно, кому и для чего нужна эта инквизиция.  Никого  и  ничего  я  не

понимаю. Извольте-ка  вы  понять  вот  этого  субъекта! —  сказал  Дмитрий

Петрович, указывая на Сорок Мучеников. — Вдумайтесь!

     Заметив, что оба мы посмотрели на него, Сорок  Мучеников  почтительно

кашлянул в кулак и сказал:

     — У хороших господ я завсегда был верной слугой, но главная причина —

спиртные напитки. Ежели бы мне теперь  уважили,  несчастному  человеку,  и

дали место, то я бы образ поцеловал. Слово мое твердо!

     Церковный сторож прошел мимо, с недоумением посмотрел на нас  и  стал

дергать за веревку. Колокол медленно  и  протяжно,  резко  нарушая  тишину

вечера, пробил десять.

     — Однако, уже десять часов! — сказал Дмитрий Петрович. — Пора  бы  уж

нам ехать. Да, голубчик мой, — вздохнул он, — если  бы  вы  знали,  как  я

боюсь своих обыденных, житейских мыслей, в  которых,  кажется,  не  должно

быть ничего страшного. Чтоб не думать, я развлекаю себя работой и стараюсь

утомиться, чтоб крепко спать ночью. Дети, жена — у других это обыкновенно,

но у меня как это тяжело, голубчик!

     Он помял руками лицо, крякнул и засмеялся.

     — Если б я мог рассказать вам, какого я дурака  разыграл  в  жизни! —

сказал он. — Мне все говорят: у вас милая жена, прелестные дети и сами  вы

прекрасный семьянин. Думают, что я очень счастлив,  и  завидуют  мне.  Ну,

коли на то пошло, то скажу вам по секрету: моя счастливая семейная жизнь —

одно только печальное недоразумение, и я боюсь ее.

     Его бледное лицо стало некрасивым от  напряженной  улыбки.  Он  обнял

меня за талию и продолжал вполголоса:

     — Вы мой искренний друг, я вам верю  и  глубоко  уважаю  вас.  Дружбу

посылает нам небо для того, чтобы мы могли высказываться  и  спасаться  от

тайн,  которые  угнетают  нас.  Позвольте  же  мне  воспользоваться  вашим

дружеским расположением ко мне и высказать вам всю  правду.  Моя  семейная

жизнь, которая кажется вам такою восхитительной, — мое главное несчастье и

мой главный страх. Я женился странно и глупо. Надо  вам  сказать,  что  до

свадьбы я любил Машу безумно и ухаживал  за  нею  два  года.  Я  делал  ей

предложение пять раз, и  она  отказывала  мне,  потому  что  была  ко  мне

совершенно равнодушна. В шестой раз, когда я, угоревши  от  любви,  ползал

перед ней на коленях и просил руки, как милостыни, она согласилась...  Так

она сказала мне: «Я вас не люблю, но буду вам верна»...  Такое  условие  я

принял с восторгом. Я тогда понимал, что это значит,  но  теперь,  клянусь

богом, не понимаю. «Я вас не люблю, но буду вам верна», — что это  значит?

Это туман, потемки... Я люблю ее теперь так же сильно, как в  первый  день

свадьбы, а она, мне кажется, по-прежнему равнодушна и, должно быть, бывает

рада, когда я уезжаю из дому. Я не знаю наверное, любит она меня или  нет,

не знаю, не знаю, но ведь мы живем под одной крышей,  говорим  друг  другу

ты, спим вместе, имеем детей, собственность у  нас  общая...  Что  же  это

значит? К чему это? И  понимаете  ли  вы  что-нибудь,  голубчик?  Жестокая

пытка! Оттого, что в наших отношениях я ничего не понимаю, я  ненавижу  то

ее, то себя, то обоих вместе, всё у меня в голове  перепуталось,  я  мучаю

себя и тупею, а как назло она с каждым днем всё хорошеет,  она  становится

удивительной... По-моему, волосы у нее замечательные, а улыбается она, как

ни одна женщина. Я люблю и знаю, что люблю безнадежно. Безнадежная  любовь

к женщине, от которой имеешь уже  двух  детей!  Разве  это  понятно  и  не

страшно? Разве это не страшнее привидений?

     Он находился в таком настроении, что говорил бы еще очень долго,  но,

к счастью, послышался голос кучера. Пришли наши лошади. Мы сели в коляску,

и Сорок Мучеников, сняв шапку, подсадил нас обоих и  с  таким  выражением,

как будто давно уже ждал случая, чтобы прикоснуться  к  нашим  драгоценным

телам.

     — Дмитрий Петрович, позвольте к вам прийти, — проговорил  он,  сильно

моргая глазами и склонив голову набок. — Явите божескую милость!  Пропадаю

с голоду!

     — Ну, ладно, — сказал Силин. —  Приходи,  поживешь  три  дня,  а  там

увидим.

     — Слушаю-с! — обрадовался Сорок Мучеников. — Я сегодня же приду-с.

     До дому было  шесть  верст.  Дмитрий  Петрович,  довольный  тем,  что

наконец высказался перед другом, всю дорогу держал меня за талию, и уж  не

с горечью и не с испугом, а весело говорил мне, что если бы у него в семье

было благополучно, то он вернулся бы в Петербург и занялся там наукой.  То

веяние, говорил он, которое погнало в деревню  столько  даровитых  молодых

людей, было печальное веяние. Ржи и пшеницы  у  нас  в  России  много,  но

совсем нет культурных людей.  Надо,  чтобы  даровитая,  здоровая  молодежь

занималась науками, искусствами и политикой; поступать иначе — значит быть

нерасчетливым. Он философствовал с удовольствием и выражал сожаление,  что

завтра рано утром расстанется со мной, так как ему нужно ехать  на  лесные

торги.

     А мне было неловко  и  грустно,  и  казалось  мне,  что  я  обманываю

человека. И в то же время  мне  было  приятно.  Я  смотрел  на  громадную,

багровую луну, которая  восходила,  и  воображал  себе  высокую,  стройную

блондинку, бледнолицую, всегда  нарядную,  пахнущую  какими-то  особенными

духами, похожими на мускус, и мне почему-то весело было думать, что она не

любит своего мужа.

     Приехав домой, мы сели ужинать. Мария Сергеевна, смеясь, угощала  нас

нашими покупками, а я находил, что у нее в самом деле замечательные волосы

и что улыбается она, как ни одна женщина. Я следил за ней, и мне  хотелось

в каждом ее движении и взгляде видеть то, что она не любит своего мужа,  и

мне казалось, что я это вижу.

     Дмитрий Петрович скоро стал  бороться  с  дремотой.  После  ужина  он

посидел с нами минут десять и сказал:

     — Как вам угодно, господа, а мне завтра нужно вставать  в  три  часа.

Позвольте оставить вас.

     Он нежно поцеловал жену, крепко, с благодарностью пожал  мне  руку  и

взял с меня слово, что я непременно приеду на будущей неделе. Чтобы завтра

не проспать, он пошел ночевать во флигель.

     Мария Сергеевна ложилась  спать  поздно,  по-петербургски,  и  теперь

почему-то я был рад этому.

     — Итак? — начал я, когда мы остались одни. — Итак, вы  будете  добры,

сыграете что-нибудь.

     Мне не хотелось музыки, но я не знал, как начать разговор.  Она  села

за рояль и сыграла, не помню что. Я сидел  возле,  смотрел  на  ее  белые,

пухлые руки и старался прочесть что-нибудь  на  ее  холодном,  равнодушном

лице. Но вот она чему-то улыбнулась и поглядела на меня.

     — Вам скучно без вашего друга, — сказала она.

     Я засмеялся.

     — Для дружбы достаточно было бы ездить сюда раз в месяц,  а  я  бываю

тут чаще, чем каждую неделю.

     Сказавши это, я встал и в волнении прошелся из угла в угол. Она  тоже

встала и отошла к камину.

     — Вы что хотите этим сказать? — спросила она, поднимая на  меня  свои

большие, ясные глаза.

     Я ничего не ответил.

     — Вы сказали неправду, — продолжала она, подумав. — Вы бываете  здесь

только ради Дмитрия Петровича. Что ж, я очень рада. В наш век  редко  кому

приходится видеть такую дружбу.

     «Эге!» — подумал  я  и,  не  зная,  что  сказать,  спросил: —  Хотите

пройтись по саду?

     — Нет.

     Я вышел на террасу. По голове  у  меня  бегали  мурашки  и  мне  было

холодно от волнения. Я уже  был  уверен,  что  разговор  наш  будет  самый

ничтожный и что ничего особенного мы не сумеем сказать друг другу, но  что

непременно в эту ночь должно случиться то, о чем я не смел  даже  мечтать.

Непременно в эту ночь, или никогда.

     — Какая хорошая погода! — сказал я громко.

     — Для меня это решительно всё равно, — послышался ответ.

     Я вошел в гостиную. Мария Сергеевна по-прежнему стояла около  камина,

заложив назад руки, о чем-то думая, и смотрела в сторону.

     — Почему же это для вас решительно всё равно? — спросил я.

     — Потому что мне скучно. Вам бывает скучно только без вашего друга, а

мне всегда скучно. Впрочем... это для вас не интересно.

     Я сел за рояль и взял несколько аккордов, выжидая, что она скажет.

     — Вы, пожалуйста, не церемоньтесь, — сказала она,  сердито  глядя  на

меня и точно собираясь заплакать с досады. — Если вам  хочется  спать,  то

уходите. Не думайте, что если вы друг Дмитрия  Петровича,  то  уж  обязаны

скучать с его женой. Я не хочу жертвы. Пожалуйста, уходите.

     Я не ушел, конечно. Она вышла на террасу, а я остался  в  гостиной  и

минут пять перелистывал ноты. Потом и я вышел. Мы стояли рядом в  тени  от

занавесок, а под нами были ступени, залитые лунным светом. Через цветочные

клумбы и по желтому песку аллей тянулись черные тени деревьев.

     — Мне тоже нужно уезжать завтра, — сказал я.

     — Конечно, если мужа нет дома,  то  вам  нельзя  оставаться  здесь, —

проговорила она насмешливо. — Воображаю, как бы вы были несчастны, если бы

влюбились в меня! Вот погодите, я когда-нибудь возьму  и  брошусь  вам  на

шею... Посмотрю, с каким ужасом вы побежите от меня. Это интересно.

     Ее слова и бледное лицо были сердиты, но ее глаза  были  полны  самой

нежной, страстной любви. Я уже смотрел на это прекрасное создание, как  на

свою собственность, и тут впервые я заметил, что у нее  золотистые  брови,

чудные брови, каких я раньше никогда не видел. Мысль, что  я  сейчас  могу

привлечь  ее  к  себе,   ласкать,   касаться   ее   замечательных   волос,

представилась мне вдруг такою чудовищной, что я засмеялся и закрыл глаза.

     — Однако уже пора... Спокойной ночи, — проговорила она.

     — Я не хочу спокойной ночи... — сказал я,  смеясь  и  идя  за  ней  в

гостиную. — Я прокляну эту ночь, если она будет спокойной.

     Пожимая ей руку и провожая ее до двери, я видел по ее лицу,  что  она

понимает меня и рада, что я тоже понимаю ее.

     Я пошел к себе в комнату. На столе у меня около книг  лежала  фуражка

Дмитрия Петровича, и это напомнило мне об его  дружбе.  Я  взял  трость  и

вышел в сад. Тут уж подымался туман, и около деревьев  и  кустов,  обнимая

их, бродили те самые высокие и узкие привидения, которых я видел давеча на

реке. Как жаль, что я не мог с ними говорить!

     В  необыкновенно  прозрачном  воздухе  отчетливо  выделялись   каждый

листок, каждая росинка — всё это улыбалось мне  в  тишине,  спросонок,  и,

проходя мимо зеленых скамей, я вспоминал слова из  какой-то  шекспировской

пьесы: как сладко спит сияние луны здесь на скамье!

     В саду была горка. Я взошел на нее и сел. Меня томило  очаровательное

чувство. Я знал наверное, что  сейчас  буду  обнимать,  прижиматься  к  ее

роскошному телу, целовать золотые брови, и мне хотелось не  верить  этому,

дразнить себя, и было жаль, что она меня  так  мало  мучила  и  так  скоро

сдалась.

     Но вот  неожиданно  послышались  тяжелые  шаги.  На  аллее  показался

мужчина среднего роста, и я тотчас же узнал в нем Сорок Мучеников. Он  сел

на скамью и глубоко вздохнул, потом три раза перекрестился  и  лег.  Через

минуту он встал и лег на другой бок. Комары и ночная  сырость  мешали  ему

уснуть.

     — Ну, жизнь! — проговорил он. — Несчастная, горькая жизнь!

     Глядя на его тощее, согнутое тело и слушая тяжелые, хриплые вздохи, я

вспомнил  еще  про  одну  несчастную,  горькую  жизнь,   которая   сегодня

исповедалась мне, и мне стало жутко и страшно своего блаженного состояния.

Я спустился с горки и пошел к дому.

     «Жизнь, по его мнению, страшна, — думал я, — так не церемонься  же  с

нею, ломай ее и, пока она тебя не задавила, бери всё, что можно урвать  от

нее».

     На террасе стояла Мария Сергеевна. Я молча  обнял  ее  и  стал  жадно

целовать ее брови, виски, шею...

     В моей комнате она говорила мне, что она любит меня уже давно, больше

года. Она клялась мне в любви, плакала, просила, чтобы я увез ее к себе. Я

то и дело подводил ее к окну, чтобы  посмотреть  на  ее  лицо  при  лунном

свете, и она казалась мне прекрасным сном, и я торопился крепко обнять ее,

чтобы  поверить  в  действительность.  Давно  уж  я  не  переживал   таких

восторгов... Но все-таки  далеко,  где-то  в  глубине  души  я  чувствовал

какую-то неловкость и мне было не по себе. В ее любви ко мне  было  что-то

неудобное и тягостное, как в дружбе Дмитрия Петровича. Это  была  большая,

серьезная любовь со слезами и клятвами, а я хотел, чтобы  не  было  ничего

серьезного — ни слез, ни клятв, ни разговоров  о  будущем.  Пусть  бы  эта

лунная ночь промелькнула в нашей жизни светлым метеором — и баста.

     Ровно в три часа она вышла от меня и, когда я, стоя в дверях, смотрел

ей вслед, в конце коридора вдруг показался Дмитрий Петрович.  Встретясь  с

ним, она вздрогнула и дала ему дорогу, и во всей ее фигуре  было  написано

отвращение. Он как-то  странно  улыбнулся,  кашлянул  и  вошел  ко  мне  в

комнату.

     — Тут я забыл вчера свою фуражку... — сказал он, не глядя на меня.

     Он нашел и обеими руками надел на голову фуражку, потом посмотрел  на

мое смущенное лицо, на  мои  туфли  и  проговорил  не  своим,  а  каким-то

странным, сиплым голосом:

     — Мне, вероятно,  на  роду  написано  ничего  не  понимать.  Если  вы

понимаете что-нибудь, то... поздравляю вас. У меня темно в глазах.

     И он вышел, покашливая. Потом я  видел  в  окно,  как  он  сам  около

конюшни запрягал лошадей. Руки у него дрожали, он торопился и  оглядывался

на дом; вероятно, ему было страшно. Затем он сел в тарантас и со  странным

выражением, точно боясь погони, ударил по лошадям.

     Немного погодя уехал и я сам. Уже восходило солнце и вчерашний  туман

робко жался к кустам и пригоркам. На козлах  сидел  Сорок  Мучеников,  уже

успевший где-то выпить, и молол пьяный вздор.

     — Я человек вольный! — кричал он на лошадей. — Эй, вы,  малиновые!  Я

потомственный почетный гражданин, ежели желаете знать!

     Страх Дмитрия  Петровича,  который  не  выходил  у  меня  из  головы,

сообщился и мне. Я думал о том, что случилось,  и  ничего  не  понимал.  Я

смотрел на грачей, и мне было странно и страшно, что они летают.

     — Зачем  я  это  сделал? —  спрашивал  я  себя  в  недоумении   и   с

отчаянием. — Почему это вышло именно так, а не иначе? Кому и для чего  это

нужно было, чтоб она любила меня серьезно и чтоб он явился  в  комнату  за

фуражкой? Причем тут фуражка?

     В тот же день я уехал в Петербург, и  с  Дмитрием  Петровичем  и  его

женой уж больше ни разу не  виделся.  Говорят,  что  они  продолжают  жить

вместе.

  

<<< Оглавление раздела. Все рассказы Чехова