Вся библиотека >>>

Оглавление раздела >>>

 


Антон Павлович Чехов

Русская классическая литература

Антон Павлович Чехов


 

Печенег

 

 

     Жмухин, Иван Абрамыч, отставной казачий офицер, служивший когда-то на

Кавказе, а теперь проживающий у себя на хуторе, бывший  когда-то  молодым,

здоровым, сильным, а теперь старый, сухой и сутулый, с мохнатыми бровями и

с седыми, зеленоватыми усами, — как-то в жаркий летний день возвращался из

города к себе на хутор. В городе он говел и писал  у  нотариуса  завещание

(недели две назад с ним приключился легкий удар), и теперь  в  вагоне  все

время, пока он ехал, его по покидали грустные, серьезные мысли  о  близкой

смерти, о суете сует, о бренности всего земного. На станции Провалье, —  а

такая есть на Донецкой дороге, — в его  вагон  вошел  белокурый  господин,

средних лет, пухлый, с поношенным портфелем, и сел против. Разговорились.

     — Да-с, — говорил Иван Абрамыч, задумчиво глядя  в  окно. —  Жениться

никогда не поздно. Я  сам  женился,  когда  мне  было  сорок  восемь  лет,

говорили — поздно, а вышло не поздно и не рано, а так, лучше бы  вовсе  не

жениться. Жена скоро прискучает  всякому,  да  не  всякий  правду  скажет,

потому что, знаете ли, несчастной семейной жизни стыдятся и  скрывают  ее.

Иной около жены — «Маня, Маня», а если бы его воля, то он бы  эту  Маню  в

мешок да в воду. С женой скука, одна глупость. Да и  с  детьми  не  лучше,

смею вас уверить. У меня их двое, подлецов. Учить их тут  в  степи  негде,

отдать в Новочеркасск в ученье — денег нет, и живут они тут, как  волчата.

Того и гляди, зарежут кого на дороге.

     Белокурый господин слушал внимательно, отвечал на вопросы негромко  и

кратко и, по-видимому, был тихого, скромного нрава.  Он  назвался  частным

поверенным и сказал, что едет в деревню Дюевку по делу.

     — Да ведь это в девяти верстах от меня, господи ты боже мой! — сказал

Жмухин таким тоном, как будто с ним спорили. — Но позвольте, на станции вы

теперь не найдете лошадей. По-моему, для  вас  самое  лучшее,  знаете  ли,

сейчас поехать ко мне, у меня переночуете, знаете ли, а утром и поедете на

моих лошадях, с богом.

     Частный поверенный подумал и согласился.

     Когда приехали на станцию, солнце уже стояло низко  над  степью.  Всю

дорогу от  станции  до  хутора  молчали:  говорить  мешала  тряская  езда.

Тарантас прыгал, визжал и, казалось, рыдал, точно его прыжки причиняли ему

сильную боль, и частный поверенный, которому было очень неудобно сидеть, с

тоской посматривал вперед: не видать ли хутора. Проехали верст  восемь,  и

вдали показался невысокий  дом  и  двор,  обнесенный  забором  из  темного

плитняка; крыша на доме зеленая, штукатурка облупилась, а окна  маленькие,

узенькие, точно прищуренные глаза. Хутор стоял на припеке, и нигде  кругом

не было видно ни воды, ни деревьев. Назывался он у соседей-помещиков  и  у

мужиков «Печенегов хутор». Много лет  назад  какой-то  проезжий  землемер,

ночевавший на хуторе, проговорил всю  ночь  с  Иваном  Абрамычем,  остался

недоволен и утром, уезжая, сказал ему сурово: «Вы, сударь  мои,  печенег!»

Отсюда и пошло «Печенегов хутор», и это  прозвище  еще  более  укрепилось,

когда дети Жмухина подросли и стали совершать набеги на  соседние  сады  и

бахчи. А самого Ивана Абрамыча звали  «знаете  ли»,  так  как  он  говорил

обыкновенно очень много и часто употреблял это «знаете ли».

     Во дворе около сарая стояли сыновья Жмухина: один лет 19-ти, другой —

подросток, оба босые, без шапок; и как раз  в  то  время,  когда  тарантас

въезжал во двор, младший высоко подбросил курицу,  которая  закудахтала  и

полетела, описывая в воздухе дугу; старший выстрелил из ружья,  и  курица,

убитая, ударилась о землю.

     — Это мои учатся стрелять влёт, — сказал Жмухин.

     В сенях приехавших встретила женщина, маленькая, худенькая, с бледным

лицом, еще молодая  и  красивая;  по  платью  ее  можно  было  принять  за

прислугу.

     — А это, позвольте представить, — сказал Жмухии, — мать моих  сукиных

сынов. Ну, Любовь Осиповна, — обратился он к ней, —  поворачивайся,  мать,

угощай гостя. Ужинать давай! Живо!

     Дом состоял из двух половин; в  одной  была  «зала»  и  рядом  с  ней

спальня старика  Жмухина —  комнаты  душные,  с  низкими  потолками  и  со

множеством мух и ос, а в другой была кухня, в которой  стряпали,  стирали,

кормили работников; здесь  же  под  скамьями  сидели  на  яйцах  гусыни  и

индейки, и здесь же находились постели Любови Осиповны и ее обоих сыновей.

Мебель в зале была некрашеная, срубленная, очевидно, плотником; на  стенах

висели ружья, ягдташи, нагайки, и вся эта старая дрянь давно уже заржавела

и казалась серой от пыли. Ни одной картины, в углу темная  доска,  которая

когда-то была иконой.

     Молодая баба, хохлушка, накрыла на стол и подала ветчину, потом борщ.

Гость отказался от водки и стал есть только хлеб и огурцы.

     — А ветчинки что ж? — спросил Жмухин.

     — Благодарю, не ем, — ответил гость. — Я вообще не ем мяса.

     — Почему так?

     — Я вегетарианец. Убивать животных — это противно моим убеждениям.

     Жмухин подумал минуту и потом сказал медленно, со вздохом:

     — Да... Так... В городе я тоже видел одного, который не ест мяса. Это

теперь такая вера пошла. Что ж? Это хорошо. Не все же резать  и  стрелять,

знаете ли, надо когда-нибудь и угомониться,  дать  покой  и  тварям.  Грех

убивать, грех, — что и говорить. Иной раз подстрелишь зайца, ранишь его  в

ногу, а он кричит, словно ребенок. Значит, больно!

     — Конечно, больно. Животные так же страдают, как и люди.

     — Это верно, — согласился Жмухин. — Я все это понимаю очень хорошо, —

продолжал он, думая, — только вот,  признаться,  одного  не  могу  понять:

если, положим, знаете ли, все люди перестанут есть мясо, то  куда  денутся

тогда домашние животные, например, куры и гуси?

     — Куры и гуси будут жить на воле, как дикие.

     — Теперь понимаю. В самом деле, живут вороны и галки и  обходятся  же

без нас. Да... И куры, и гуси, и зайчики, и  овечки,  все  будут  жить  на

воле, радоваться, знаете ли, и  бога  прославлять,  и  не  будут  они  нас

бояться. Настанет мир и тишина. Только вот,  знаете  ли,  одного  не  могу

понять, — продолжал Жмухин, взглянув на ветчину. — Со свиньями  как  быть?

Куда их?

     — И они так же, как все, то есть и они на воле.

     — Так. Да. Но позвольте, ведь если их не резать, то они  размножатся,

знаете ли, тогда прощайся с лугами  и  с  огородами.  Ведь  свинья,  ежели

пустить ее на волю и не присмотреть за ней, все вам попортит в один  день.

Свинья и есть свинья, и недаром ее свиньей прозвали...

     Поужинали. Жмухин встал из-за стола и долго ходил по  комнате  и  все

говорил, говорил... Он любил поговорить о чем-нибудь важном и серьезном  и

любил подумать; да и хотелось на старости лет остановиться на  чем-нибудь,

успокоиться,  чтобы  не  так  страшно  было  умирать.  Хотелось  кротости,

душевной тишины и уверенности в себе,  как  у  этого  гостя,  который  вот

наелся огурцов и хлеба и думает, что от этого стал совершеннее;  сидит  он

на сундуке, здоровый, пухлый, молчит и терпеливо скучает,  и  в  сумерках,

когда взглянешь на него из сеней, похож на большой  булыжник,  который  не

сдвинешь с места. Имеет человек в жизни зацепку — и хорошо ему.

     Жмухин через сени вышел на крыльцо,  и  потом  слышно  было,  как  он

вздыхал и в раздумье говорил самому себе: «Да... так». Уже темнело,  и  на

небе показывались там и сям звезды.  В  комнатах  еще  не  зажигали  огня.

Кто-то бесшумно, как тень, вошел в залу и  остановился  около  двери.  Это

была Любовь Осиповна, жена Жмухина.

     — Вы из города? — спросила она робко, не глядя на гостя.

     — Да, я живу в городе.

     — Может, вы по ученой части,  господин,  поучите  нас,  будьте  такие

добрые. Нам надо бы прошение подать.

     — Куда? — спросил гость.

     — У нас два сына, господин  хороший,  и  давно  пора  отдавать  их  в

ученье, а у нас никто не бывает и не с кем посоветоваться. А сама я ничего

не знаю. Потому, если не учить, то их возьмут на службу простыми казаками.

Не хорошо, господин! Неграмотные, хуже мужиков, и  сами  же  Иван  Абрамыч

брезгают, не  пускают  их  в  комнаты.  А  разве  они  виноваты?  Хоть  бы

младшенького отдать в  ученье,  право,  а  то  так  жалко! —  сказала  она

протяжно, и голос у нее дрогнул;  и  казалось  невероятным,  что  у  такой

маленькой и молодой женщины есть уже взрослые дети. — Ах, так жалко!

     — Ничего ты, мать, не понимаешь, и не твое это дело, — сказал Жмухин,

показываясь в дверях. — Не приставай к гостю со своими разговорами дикими.

Уходи, мать!

     Любовь Осиповна вышла и в сенях повторила еще раз тонким голоском:

     — Ах, так жалко!

     Гостю постлали в зале на диване и, чтобы ему не  было  темно,  зажгли

лампадку. Жмухин лег у себя в спальне. И, лежа, он думал о своей  душе,  о

старости, о недавнем ударе, который так напугал и живо напомнил о  смерти.

Он любил пофилософствовать, оставаясь с самим собой, в тишине, и тогда ему

казалось, что он очень серьезный, глубокий человек и что на этом свете его

занимают одни только важные вопросы. И теперь он все думал, и ему хотелось

остановиться  на  какой-нибудь   одной   мысли,   непохожей   на   другие,

значительной, которая была бы руководством в жизни, и  хотелось  придумать

для себя какие-нибудь  правила,  чтобы  и  жизнь  свою  сделать  такою  же

серьезной и глубокой, как он сам. Вот хорошо бы  и  ему,  старику,  совсем

отказаться от мяса, от  разных  излишеств.  Время,  когда  люди  не  будут

убивать друг друга и животных, рано или поздно настанет, иначе и  быть  не

может, и он воображал себе это  время  и  ясно  представлял  самого  себя,

живущего в мире со всеми животными, и вдруг опять вспомнил про свиней, и у

него в голове все перепуталось.

     — История, господи помилуй, — пробормотал он,  тяжело  вздыхая. —  Вы

спите? — спросил он.

     — Нет.

     Жмухин встал с постели и остановился в  дверях  на  пороге,  в  одной

сорочке, показывая гостю свои ноги, жилистые и сухие, как палки.

     — Вот теперь,  знаете  ли, —  начал  он, —  пошли  разные  телеграфы,

телефоны и разные там чудеса,  одним  словом,  но  люди  не  стали  лучше.

Говорят, что в наше время, лет 30 — 40 назад, люди были грубые,  жестокие;

но теперь разве не то же  самое?  Действительно,  в  мое  время  жили  без

церемоний. Помню, на Кавказе, когда мы целых четыре месяца стояли на одной

речке без всякого дела, — я тогда еще урядником был, — произошла  история,

вроде как бы роман. Как раз на берегу той речки,  знаете  ли,  где  стояла

наша сотня, был похоронен один князек, которого мы же убили  незадолго.  И

по ночам, знаете ли, ходила вдова-княгиня на могилку  и  плакала.  Уж  она

голосит-голосит, уж она стонет-стонет, и такую на нас тоску нагоняла,  что

не спим да и все. Одну ночь не спим,  другую  не  спим;  ну,  надоело.  И,

рассуждая по здравому смыслу, нельзя же в самом деле не спать  черт  знает

из-за чего, извините за выражение. Взяли мы эту княгиню,  высекли  ее —  и

перестала ходить. Вот вам. Теперь, конечно, уж не та категория людей, и не

секут, и живут чище, и наук стало больше, но, знаете ли, душа все  та  же,

никакой перемены. Вот, изволите ли видеть, живет здесь у нас помещик один.

У него шахты, знаете ли. Работают у него  беспаспортные,  разные  бродяги,

которым деваться  некуда.  По  субботам  надо  расчет  давать  рабочим,  а

платить-то не хочется, знаете ли, денег жалко. Вот он и нашел себе  такого

приказчика, тоже из бродяг, хотя и в шляпе ходит. «Ты, говорит, им  ничего

не плати, ни копейки; они тебя будут бить и пускай, говорит,  бьют,  а  ты

терпи, я за это каждую субботу буду тебе по десяти  рублей  платить».  Вот

вечером в субботу, порядком, как водится, рабочие  приходят  за  расчетом;

приказчик им: «Нету!» Ну, слово за слово, начинается  брань,  потасовка...

Бьют, бьют его,  и  руками  и  ногами, —  знаете  ли,  народ  озверелый  с

голоду-то, — бьют до бесчувствия, а потом и уходят кто куда. Хозяин  велит

отливать приказчика водой, потом ему десять рублей в зубы, а тот и  берет,

да еще рад, потому, в сущности, не то, что за десять,  он  и  за  трешницу

согласится хоть в петлю. Да...  А  в  понедельник  приходит  новая  партия

рабочих: приходит, деваться некуда... В субботу опять та же история...

     Гость повернулся на другой бок, лицом к спинке дивана, и  пробормотал

что-то.

     — А  вот  другой  пример, —  продолжал  Жмухин. —  Как-то  была   тут

сибирская язва, знаете ли;  скотина  дохла,  я  вам  скажу,  как  мухи,  и

ветеринары тут ездили, и строго было приказано, чтобы палый скот  зарывать

подальше, глубоко в землю, заливать известкой  и  прочее,  знаете  ли,  на

основании науки. Издохла и у меня лошадь. Я со всякими  предосторожностями

зарыл ее и одной известки вылил на нее пудов десять. И что ж  вы  думаете?

Мои молодцы, знаете ли, сыночки мои милые, ночью вырыли лошадь, содрали  с

нее шкуру и продали за три рубля. Вот вам. Значат, люди не стали лучше, и,

значит, как волка ни корми, а он все в лес смотрит. Вот  вам.  Подумать-то

есть о чем! А? Как вы полагаете?

     На одной стороне в окнах, в щелях  ставен,  вспыхивала  молния.  Было

душно перед грозой, кусались комары, и Жмухин, лежа у  себя  и  размышляя,

охал,  стонал  и  говорил  самому  себе:  «Да...  так» —  и  уснуть   было

невозможно. Где-то очень-очень далеко ворчал гром.

     — Вы спите?

     — Нет, — ответил гость.

     Жмухин встал и через залу и сени,  стуча  своими  пятками,  прошел  в

кухню — воды напиться.

     — Хуже всего на свете, знаете ли,  глупость, —  говорил  он,  немного

погодя, возвращаясь с ковшом. — Моя Любовь Осиповна стоит  на  коленках  и

богу молится. Молится каждую ночь, знаете ли, и  поклоны  бухает,  первое,

чтоб детей в ученье отдать; боится, что дети  пойдут  на  службу  простыми

казаками и их будут там поперек спины шашками лупить. Но чтобы учить, надо

деньги, а где их взять? Хоть лбом пол прошиби, а  коли  нет,  так  и  нет.

Второе, молится,  потому  что,  знаете  ли,  всякая  женщина  думает,  что

несчастнее ее нет на свете. Я человек откровенный и скрывать от вас ничего

не желаю. Она из бедного  семейства,  поповна,  колокольного  звания,  так

сказать; женился я на ней, когда ей было 17  лет,  и  ее  выдали  за  меня

больше из-за того, что было есть нечего, нужда, злыдни, а у меня все-таки,

видите, земля, хозяйство, ну, как-никак, все-таки офицер; лестно  ей  было

за меня идти, знаете ли. В первый день,  как  поженились,  она  плакала  и

потом все двадцать лет плакала — глаза на мокром месте. И все она сидит  и

думает, думает. А о чем думает, спрашивается? О чем женщина может  думать?

Ни о чем. Я женщину, признаться, не считаю за человека.

     Частный поверенный поднялся порывисто и сел.

     — Извините, мне что-то душно стало, — сказал он. — Я выйду.

     Жмухин, продолжая говорить о женщинах, в сенях  вынул  засов,  и  оба

вышли наружу. Как раз над двором плыла по небу полная луна, и  при  лунном

свете дом и сараи казались белее, чем  днем;  и  по  траве  между  черными

тенями протянулись яркие полосы света, тоже белые.  Направо  далеко  видна

степь, над нею тихо горят звезды — и все таинственно,  бесконечно  далеко,

точно смотришь в глубокую пропасть; а налево над степью навалились одна на

другую тяжелые грозовые тучи, черные, как сажа; края их освещены луной,  и

кажется, что там горы с белым  снегом  на  вершинах,  темные  леса,  море;

вспыхивает молния, доносится тихий гром,  и  кажется,  что  в  горах  идет

сражение...

     Около самой усадьбы маленькая ночная сова  кричит  монотонно:  «сплю!

сплю!»

     — Который теперь час? — спросил гость.

     — Второй в начале.

     — Как еще далеко до рассвета, однако!

     Вернулись в дом и опять легли. Надо было спать, и  обыкновенно  перед

дождем так славно спится, но старику захотелось важных, серьезных  мыслей;

хотелось ему не просто думать, а размышлять. И он  размышлял  о  том,  что

хорошо бы, в виду близкой смерти, ради души,  прекратить  эту  праздность,

которая так незаметно и бесследно поглощает дни за днями, годы за  годами;

придумать бы для себя  какой-нибудь  подвиг,  например,  пойти  бы  пешком

куда-нибудь  далеко-далеко,  отказаться  бы  от  мяса,  как  этот  молодой

человек. И он опять воображал  себе  то  время,  когда  не  будут  убивать

животных, воображал ясно, отчетливо, точно сам  переживал  это  время;  но

вдруг в голове опять все перепуталось и все стало неясно.

     Гроза прошла мимо, но тучи захватили краем, дождь шел и  тихо  стучал

по крыше. Жмухин встал и, охая от старости, потягиваясь, посмотрел в залу.

Заметив, что гость не спит, он сказал:

     — У нас на Кавказе, знаете ли, один полковник тоже был вегетарианцем.

Не ел мяса, никогда не охотился и не позволял  своим  людям  рыбу  ловить.

Конечно, я понимаю. Всякое животное должно жить на  свободе,  пользоваться

жизнью; только не понимаю, как может свинья ходить,  где  ей  угодно,  без

присмотра...

     Гость поднялся и сел. Его бледное, помятое  лицо  выражало  досаду  и

усталость; видно было, что он замучился и только кротость  и  деликатность

души мешали ему высказать на словах свою досаду.

     — Уже рассвет, — сказал он кротко. —  Велите,  пожалуйста,  дать  мне

лошадь.

     — Что так? Погодите, дождь пройдет.

     — Нет, прошу вас, —  проговорил  гость  умоляюще,  с  испугом. —  Мне

необходимо сейчас же.

     И он стал торопливо одеваться.

     Когда подали лошадь, уже восходило солнце. Дождь только что перестал,

облака быстро бежали, голубых просветов становилось все больше и больше на

небе. Внизу в лужицах робко отсвечивали первые  лучи.  Частный  поверенный

проходил со своим портфелем через сени, чтобы сесть в тарантас,  и  в  это

время жена Жмухина, бледная и, казалось, бледнее, чем вчера,  заплаканная,

смотрела на него внимательно,  не  мигая,  с  наивным  выражением,  как  у

девочки, и  было  видно  по  ее  скорбному  лицу,  что  она  завидует  его

свободе, — ах, с каким бы наслаждением она сама уехала отсюда! — и что  ей

нужно сказать ему что-то, должно быть, спросить  совета  насчет  детей.  И

какая жалкая! Это  не  жена,  не  хозяйка,  даже  не  прислуга,  а  скорее

приживалка, бедная, никому не нужная родственница, ничтожество... Ее  муж,

суетясь, не переставая разговаривать и все забегая вперед, провожал гостя,

а она пугливо и виновато жалась к стене и все ждала удобной минуты,  чтобы

заговорить.

     — Милости просим в другой раз! — повторял старик  без  умолку. —  Чем

богаты, тем и рады, знаете ли!

     Гость сел в тарантас торопливо, видимо,  с  большим  удовольствием  и

точно боясь, что вот-вот его задержат.  Тарантас  по-вчерашнему  запрыгал,

завизжал,  застучало  неистово  ведро,  привязанное   к   задку.   Частный

поверенный оглянулся на Жмухина  с  каким-то  особенным  выражением;  было

похоже, что ему, как когда-то землемеру, захотелось обозвать его печенегом

или как-нибудь иначе, но кротость пересилила, он  удержался  и  ничего  не

сказал. Но в воротах вдруг не вытерпел, приподнялся  и  крикнул  громко  и

сердито:

     — Вы мне надоели!

     И скрылся за воротами.

     Около сарая стояли сыновья Жмухина: старший держал ружье, у  младшего

был в руках серый петушок с ярким красивым гребнем. Младший изо всей  силы

подбросил петушка, тот взлетел выше дома и  перевернулся  в  воздухе,  как

голубь; старший выстрелил, и петушок упал, как камень.

     Старик, смущенный, не  зная,  как  и  чем  объяснить  этот  странный,

неожиданный окрик гостя, не спеша, пошел в дом. И сидя тут за  столом,  он

размышлял   долго   о   теперешнем   направлении    умов,    о    всеобщей

безнравственности, о телеграфе, о телефоне, о велосипедах, о том  как  все

это не нужно, успокоился мало-помалу, потом закусил, не спеша, выпил  пять

стаканов чаю и лег спать.

  

<<< Оглавление раздела. Все рассказы Чехова