Вся библиотека >>>

Оглавление раздела >>>

 


Антон Павлович Чехов

Русская классическая литература

Антон Павлович Чехов


 

Дом с мезонином (рассказ художника)

 

 

                                    I

 

     Это было 6 — 7 лет тому назад, когда я жил в  одном  из  уездов  Т-ой

губернии, в имении помещика Белокурова, молодого человека, который вставал

очень рано, ходил в поддевке, по вечерам пил пиво и всё жаловался мне, что

он нигде и ни в ком не встречает сочувствия. Он жил в саду во флигеле, а я

в старом барском доме, в громадной зале с колоннами, где не  было  никакой

мебели, кроме широкого дивана, на котором я спал, да еще стола, на котором

я раскладывал пасьянс. Тут всегда, даже в тихую погоду,  что-то  гудело  в

старых амосовских печах, а во время грозы весь  дом  дрожал  и,  казалось,

трескался на части, и было немножко страшно,  особенно  ночью,  когда  все

десять больших окоп вдруг освещались молнией.

     Обреченный судьбой на постоянную праздность, я  не  делал  решительно

ничего. По целым часам я смотрел в свои окна на небо, на птиц,  на  аллеи,

читал всё, что привозили мне с почты, спал. Иногда я уходил из дому  и  до

позднего вечера бродил где-нибудь.

     Однажды, возвращаясь домой, я нечаянно забрел в  какую-то  незнакомую

усадьбу. Солнце уже пряталось, и  на  цветущей  ржи  растянулись  вечерние

тени. Два ряда старых, тесно посаженных, очень высоких  елей  стояли,  как

две сплошные стены, образуя мрачную, красивую аллею. Я легко перелез через

изгородь и пошел по этой аллее, скользя по еловым иглам,  которые  тут  на

вершок покрывали землю. Было тихо, темно,  и  только  высоко  на  вершинах

кое-где дрожал яркий золотой свет  и  переливал  радугой  в  сетях  паука.

Сильно, до духоты пахло хвоей. Потом я повернул на длинную липовую  аллею.

И тут тоже запустение и старость; прошлогодняя листва  печально  шелестела

под ногами, и в сумерках между деревьями прятались тени. Направо, в старом

фруктовом саду, нехотя, слабым голосом  пела  иволга,  должно  быть,  тоже

старушка. Но вот и липы кончились; я прошел мимо белого дома с террасой  и

с мезонином, и передо мною неожиданно развернулся вид на барский двор и на

широкий пруд с купальней, с толпой зеленых ив, с деревней на том берегу, с

высокой  узкой  колокольней,  на  которой  горел  крест,  отражая  в  себе

заходившее солнце. На миг на меня  повеяло  очарованием  чего-то  родного,

очень знакомого, будто я уже видел эту самую панораму когда-то в детстве.

     А у белых каменных ворот, которые вели со двора в поле,  у  старинных

крепких ворот со львами,  стояли  две  девушки.  Одна  из  них,  постарше,

тонкая, бледная, очень  красивая,  с  целой  копной  каштановых  волос  на

голове, с маленьким упрямым ртом, имела строгое выражение и на  меня  едва

обратила внимание; другая же, совсем еще молоденькая —  ей  было  17 —  18

лет, не больше — тоже тонкая и  бледная,  с  большим  ртом  и  с  большими

глазами, с удивлением посмотрела на меня, когда я проходил  мимо,  сказала

что-то по-английски и сконфузилась, и мне показалось, что и эти два  милых

лица мне давно уже знакомы. И я вернулся домой с таким чувством, как будто

видел хороший сон.

     Вскоре после этого, как-то в полдень,  когда  я  и  Белокуров  гуляли

около дома, неожиданно, шурша по траве, въехала во двор рессорная коляска,

в которой сидела одна из тех девушек. Это была  старшая.  Она  приехала  с

подписным листом просить на  погорельцев.  Не  глядя  на  нас,  она  очень

серьезно и обстоятельно рассказала  нам,  сколько  сгорело  домов  в  селе

Сиянове, сколько мужчин, женщин и детей осталось без крова и  что  намерен

предпринять на первых порах погорельческий комитет,  членом  которого  она

теперь была. Давши нам подписаться, она спрятала лист и  тотчас  же  стала

прощаться.

     — Вы совсем забыли нас,  Петр  Петрович, —  сказала  она  Белокурову,

подавая ему руку. — Приезжайте,  и  если  monsieur  N.  (она  назвала  мою

фамилию) захочет взглянуть, как живут почитатели его таланта, и пожалует к

нам, то мама и я будем очень рады.

     Я поклонился.

     Когда она уехала, Петр Петрович стал рассказывать.  Эта  девушка,  по

его словам, была из хорошей  семьи  и  звали  ее  Лидией  Волчаниновой,  а

имение, в котором она жила с матерью и сестрой, так  же,  как  и  село  на

другом берегу пруда, называлось Шелковкой. Отец ее когда-то занимал видное

место в Москве и умер  в  чине  тайного  советника.  Несмотря  на  хорошие

средства, Волчаниновы жили в деревне безвыездно, лето и зиму, и Лидия была

учительницей в земской школе у себя в Шелковке  и  получала  25  рублей  в

месяц. Она тратила на себя только эти деньги и  гордилась,  что  живет  на

собственный счет.

     — Интересная семья, —  сказал  Белокуров. —  Пожалуй,  сходим  к  ним

как-нибудь. Они будут вам очень рады.

     Как-то  после  обеда,  в  один  из  праздников,  мы   вспомнили   про

Волчаниновых и отправились к ним в Шелковку. Они, мать и обе дочери,  были

дома. Мать, Екатерина Павловна, когда-то, по-видимому, красивая, теперь же

сырая не по летам, больная одышкой, грустная, рассеянная, старалась занять

меня разговором о живописи. Узнав от дочери, что я, быть может,  приеду  в

Шелковку, она торопливо припомнила два-три моих пейзажа, какие  видела  на

выставках в Москве, и теперь спрашивала,  что  я  хотел  в  них  выразить.

Лидия, или, как ее звали дома, Лида, говорила больше с Белокуровым, чем со

мной. Серьезная, не улыбаясь, она спрашивала его, почему он  не  служит  в

земстве и почему до сих пор не был ни на одном земском собрании.

     — Не хорошо, Петр Петрович, — говорила она укоризненно. — Не  хорошо.

Стыдно.

     — Правда, Лида, правда, — соглашалась мать. — Не хорошо.

     — Весь наш  уезд  находится  в  руках  Балагина, —  продолжала  Лида,

обращаясь ко мне. — Сам он председатель управы, и все  должности  в  уезде

роздал своим племянникам и зятьям и  делает,  что  хочет.  Надо  бороться.

Молодежь должна составить из себя сильную партию, но вы  видите,  какая  у

нас молодежь. Стыдно, Петр Петрович!

     Младшая сестра, Женя,  пока  говорили  о  земстве,  молчала.  Она  не

принимала участия в серьезных  разговорах,  ее  в  семье  еще  не  считали

взрослой и, как маленькую, называли  Мисюсь,  потому  что  в  детстве  она

называла так мисс, свою гувернантку. Всё время  она  смотрела  на  меня  с

любопытством и, когда я осматривал в альбоме  фотографии,  объясняла  мне:

«Это дядя... Это крёстный папа», и водила пальчиком по портретам, и в  это

время по-детски касалась меня своим плечом, и я близко  видел  ее  слабую,

неразвитую грудь, тонкие плечи,  косу  и  худенькое  тело,  туго  стянутое

поясом.

     Мы играли в крокет и lawn-tennis, гуляли по  саду,  пили  чай,  потом

долго ужинали. После громадной пустой залы с колоннами мне было как-то  по

себе в этом небольшом уютном доме, в котором не было на стенах  олеографий

и прислуге говорили вы, и всё мне казалось  молодым  и  чистым,  благодаря

присутствию Лиды и Мисюсь, и всё  дышало  порядочностью.  За  ужином  Лида

опять  говорила  с  Белокуровым  о  земстве,  о   Балагине,   о   школьных

библиотеках. Это была живая, искренняя, убежденная девушка, и  слушать  ее

было интересно, хотя говорила она много и громко — быть может оттого,  что

привыкла говорить в школе. Зато мой  Петр  Петрович,  у  которого  еще  со

студенчества осталась манера всякий  разговор  сводить  на  спор,  говорил

скучно, вяло и  длинно,  с  явным  желанием  казаться  умным  и  передовым

человеком. Жестикулируя, он  опрокинул  рукавом  соусник,  и  на  скатерти

образовалась большая лужа, но, кроме  меня,  казалось,  никто  не  заметил

этого.

     Когда мы возвратились домой, было темно и тихо.

     — Хорошее воспитание не в том, что ты не прольешь соуса на  скатерть,

а в том, что ты не заметишь, если это сделает кто-нибудь другой, —  сказал

Белокуров и вздохнул. — Да, прекрасная, интеллигентная семья. Отстал я  от

хороших людей, ах как отстал! А всё дела, дела! Дела!

     Он говорил о том, как много приходится работать, когда  хочешь  стать

образцовым сельским хозяином. А я  думал:  какой  это  тяжелый  и  ленивый

малый! Он, когда говорил о чем-нибудь серьезно,  то  с  напряжением  тянул

«э-э-э-э», и работал так же, как говорил, —  медленно,  всегда  опаздывая,

пропуская сроки. В его деловитость я плохо верил уже потому,  что  письма,

которые я поручал ему отправлять на почту, он по целым  неделям  таскал  у

себя в кармане.

     — Тяжелее всего, — бормотал он, идя рядом со мной, —  тяжелее  всего,

что работаешь и ни в ком не встречаешь сочувствия. Никакого сочувствия!

 

 

                                    II

 

     Я стал бывать у Волчаниновых. Обыкновенно я сидел на  нижней  ступени

террасы; меня томило недовольство собой, было жаль  своей  жизни,  которая

протекала так быстро и неинтересно, и я все думал о том, как  хорошо  было

бы вырвать из своей груди сердце, которое стало у меня таким тяжелым. А  в

это время на  террасе  говорили,  слышался  шорох  платьев,  перелистывали

книгу. Я скоро привык к тому, что днем Лида принимала  больных,  раздавала

книжки и часто уходила в деревню с непокрытой  головой,  под  зонтиком,  а

вечером громко  говорила  о  земстве,  о  школах.  Эта  тонкая,  красивая,

неизменно строгая девушка с маленьким, изящно очерченным ртом, всякий раз,

когда начинался деловой разговор, говорила мне сухо:

     — Это для вас не интересно.

     Я был ей не симпатичен. Она не любила меня за то, что я пейзажист и в

своих картинах не изображаю народных нужд и что я, как  ей  казалось,  был

равнодушен к тому, во что она так крепко верила. Помнится, когда я ехал по

берегу Байкала, мне встретилась девушка бурятка, в рубахе и  в  штанах  из

синей дабы, верхом на лошади; я спросил у нее, не продаст ли она мне  свою

трубку, и, пока мы говорили, она с презрением смотрела на мое  европейское

лицо и на мою шляпу, и в одну минуту ей  надоело  говорить  со  мной,  она

гикнула и поскакала прочь. И Лида точно так же презирала  во  мне  чужого.

Внешним образом она никак не выражала своего нерасположения ко мне,  но  я

чувствовал его и, сидя на нижней ступени террасы, испытывал раздражение  и

говорил, что лечить мужиков, не будучи врачом, значит обманывать их и  что

легко быть благодетелем, когда имеешь две тысячи десятин.

     А ее сестра, Мисюсь, не имела никаких забот и проводила свою жизнь  в

полной праздности, как я. Вставши утром, она тотчас же бралась за книгу  и

читала, сидя на террасе в глубоком кресле, так что ножки ее едва  касались

земли, или пряталась с книгой в липовой аллее, или шла за ворота  в  поле.

Она читала целый день, с жадностью глядя в книгу,  и  только  потому,  что

взгляд ее иногда становился усталым, ошеломленным и лицо сильно  бледнело,

можно было догадаться, как это чтение утомляло ее мозг. Когда я  приходил,

она, увидев меня, слегка краснела, оставляла книгу и с  оживлением,  глядя

мне в лицо своими большими глазами, рассказывала  о  том,  что  случилось,

например, о том, что в людской загорелась сажа, или что работник поймал  в

пруде большую рыбу. В будни она ходила обыкновенно в светлой рубашечке и в

темно-синей юбке. Мы гуляли вместе, рвали вишни для  варенья,  катались  в

лодке, и, когда она прыгала, чтобы достать  вишню  или  работала  веслами,

сквозь широкие рукава просвечивали ее тонкие, слабые  руки.  Или  я  писал

этюд, а она стояла возле и смотрела с восхищением.

     В одно из воскресений, в конце июля, я пришел к  Волчаниновым  утром,

часов в девять. Я ходил по парку, держась подальше от  дома,  и  отыскивал

белые грибы, которых в то лето было очень много, и ставил около них метки,

чтобы потом подобрать их вместе с Женей. Дул теплый ветер.  Я  видел,  как

Женя и ее мать, обе в светлых праздничных платьях, прошли из церкви домой,

и Женя придерживала от ветра шляпу. Потом я слышал, как  на  террасе  пили

чай.

     Для  меня,  человека  беззаботного,  ищущего  оправдания  для   своей

постоянной праздности, эти летние праздничные утра в наших усадьбах всегда

были необыкновенно привлекательны. Когда зеленый сад, еще влажный от росы,

весь сияет от солнца и кажется счастливым, когда около дома пахнет резедой

и олеандром, молодежь только что вернулась из церкви и пьет чай в саду,  и

когда все так мило одеты и веселы, и когда знаешь, что все  эти  здоровые,

сытые, красивые люди весь длинный день ничего не будут делать, то хочется,

чтобы вся жизнь была такою. И теперь я думал то же самое и ходил по  саду,

готовый ходить так без дела и без цели весь день, все лето.

     Пришла Женя с корзиной; у нее было такое  выражение,  как  будто  она

знала или предчувствовала, что найдет меня в саду. Мы  подбирали  грибы  и

говорили, и когда она спрашивала о чем-нибудь, то заходила  вперед,  чтобы

видеть мое лицо.

     — Вчера у нас в  деревне  произошло  чудо, —  сказала  она. —  Хромая

Пелагея была больна целый год, никакие доктора и лекарства не помогали,  а

вчера старуха пошептала и прошло.

     — Это не важно, — сказал я. — Не следует искать  чудес  только  около

больных и старух. Разве здоровье не чудо? А сама жизнь? Что не понятно, то

и есть чудо.

     — А вам не страшно то, что не понятно?

     — Нет. К явлениям, которых  я  не  понимаю,  я  подхожу  бодро  и  не

подчиняюсь им. Я выше  их.  Человек  должен  сознавать  себя  выше  львов,

тигров, звезд, выше всего в природе,  даже  выше  того,  что  непонятно  и

кажется чудесным, иначе он не человек, а мышь, которая всего боится.

     Женя думала, что я, как художник, знаю  очень  многое  и  могу  верно

угадывать то, чего не знаю. Ей хотелось, чтобы я ввел ее в область вечного

и прекрасного, в этот высший свет, в котором, по ее мнению,  я  был  своим

человеком, и она говорила со мной о боге, о вечной жизни, о чудесном. И я,

не допускавший, что я и мое  воображение  после  смерти  погибнем  навеки,

отвечал: «да, люди бессмертны», «да, нас  ожидает  вечная  жизнь».  А  она

слушала, верила и не требовала доказательств.

     Когда мы шли к дому, она вдруг остановилась и сказала:

     — Наша Лида замечательный человек. Не правда ли? Я ее горячо люблю  и

могла бы каждую минуту пожертвовать для нее  жизнью.  Но  скажите, —  Женя

дотронулась до моего рукава  пальцем, —  скажите,  почему  вы  с  ней  всё

спорите? Почему вы раздражены?

     — Потому что она неправа.

     Женя отрицательно покачала головой,  и  слезы  показались  у  нее  на

глазах.

     — Как это непонятно! — проговорила она.

     В это время Лида только что вернулась откуда-то и, стоя около крыльца

с хлыстом в руках, стройная,  красивая,  освещенная  солнцем,  приказывала

что-то работнику. Торопясь и громко разговаривая,  она  приняла  двух-трех

больных, потом с деловым, озабоченным видом ходила по комнатам, отворяя то

один шкап, то другой, уходила в мезонин; ее долго искали и звали  обедать,

и пришла она, когда мы  уже  съели  суп.  Все  эти  мелкие  подробности  я

почему-то помню и люблю, и весь этот день живо помню,  хотя  не  произошло

ничего особенного. После обеда Женя читала, лежа в глубоком  кресле,  а  я

сидел на нижней ступени террасы. Мы молчали. Всё небо заволокло  облаками,

и стал накрапывать редкий, мелкий дождь. Было жарко, ветер давно уже стих,

и казалось, что этот день никогда не кончится.  К  нам  на  террасу  вышла

Екатерина Павловна, заспанная, с веером.

     — О, мама, — сказала Женя, целуя у  нее  руку, —  тебе  вредно  спать

днем.

     Они обожали друг друга. Когда одна  уходила  в  сад,  то  другая  уже

стояла на  террасе  и,  глядя  на  деревья,  окликала:  «ау,  Женя!»  или:

«мамочка, где ты?» Они всегда вместе молились и обе  одинаково  верили,  и

хорошо понимали друг друга, даже когда молчали. И к людям  они  относились

одинаково. Екатерина Павловна также скоро привыкла и привязалась ко мне, и

когда я не появлялся два-три дня, присылала узнать, здоров ли  я.  На  мои

этюды она смотрела тоже с восхищением, и с такою же болтливостью и так  же

откровенно, как Мисюсь, рассказывала мне, что случилось, и часто  поверяла

мне свои домашние тайны.

     Она  благоговела  перед  своей  старшей  дочерью.  Лида  никогда   не

ласкалась, говорила только о серьезном; она жила своею особенною жизнью  и

для матери и для  сестры  была  такою  же  священной,  немного  загадочной

особой, как для матросов адмирал, который всё сидит у себя в каюте.

     — Наша Лида замечательный человек, — говорила часто мать. — Не правда

ли?

     И теперь, пока накрапывал дождь, мы говорили о Лиде.

     — Она замечательный человек, — сказала мать  и  прибавила  вполголоса

тоном заговорщицы, испуганно оглядываясь: — Таких днем с  огнем  поискать,

хотя, знаете ли, я начинаю немножко беспокоиться. Школа, аптечки, книжки —

всё это хорошо, но зачем крайности? Ведь ей уже  двадцать  четвертый  год,

пора о себе серьезно подумать. Этак за книжками и аптечками и не  увидишь,

как жизнь пройдет... Замуж нужно.

     Женя, бледная от чтения, с помятою  прической,  приподняла  голову  и

сказала как бы про себя, глядя на мать:

     — Мамочка, всё зависит от воли божией!

     И опять погрузилась в чтение.

     Пришел Белокуров в поддевке и в вышитой сорочке. Мы играли в крокет и

lawn-tennis, потом, когда потемнело, долго ужинали, и Лида опять  говорила

о школах и о Балагине, который забрал в свои руки весь уезд. Уходя в  этот

вечер от Волчаниновых, я уносил впечатление  длинного-длинного,  праздного

дня, с грустным сознанием, что всё кончается на этом свете, как бы ни было

длинно. Нас до ворот провожала Женя, и оттого, быть может, что она провела

со мной весь день от утра до вечера, я почувствовал, что без нее  мне  как

будто скучно и что вся эта милая семья близка мне; и в первый раз  за  всё

лето мне захотелось писать.

     — Скажите, отчего вы живете так скучно, так не колоритно? — спросил я

у Белокурова, идя с ним домой. — Моя жизнь  скучна,  тяжела,  однообразна,

потому что я  художник,  я  странный  человек,  я  издерган  с  юных  дней

завистью, недовольством собой, неверием в свое дело,  я  всегда  беден,  я

бродяга, но вы-то, вы, здоровый,  нормальный  человек,  помещик,  барин, —

отчего вы живете так  неинтересно,  так  мало  берете  от  жизни?  Отчего,

например, вы до сих нор не влюбились в Лиду или Женю?

     — Вы забываете, что я люблю другую женщину, — ответил Белокуров.

     Это он говорил про свою подругу, Любовь Ивановну, жившую с ним вместе

во флигеле. Я каждый день видел,  как  эта  дама,  очень  полная,  пухлая,

важная, похожая на откормленную гусыню, гуляла по саду, в русском  костюме

с бусами, всегда под зонтиком, и прислуга то и дело звала ее то кушать, то

чай пить. Года три назад она наняла один из флигелей под дачу,  да  так  и

осталась жить у Белокурова, по-видимому, навсегда. Она была старше его лет

на десять и управляла им строго, так что, отлучаясь из дому, он должен был

спрашивать у нее позволения. Она часто рыдала мужским голосом, и  тогда  я

посылал сказать ей, что если она не перестанет, то я съеду с  квартиры;  и

она переставала.

     Когда мы  пришли  домой,  Белокуров  сел  на  диван  и  нахмурился  в

раздумье, а я  стал  ходить  по  зале,  испытывая  тихое  волнение,  точно

влюбленный. Мне хотелось говорить про Волчаниновых.

     — Лида может полюбить только земца,  увлеченного  так  же,  как  она,

больницами и школами, — сказал я. — О, ради такой девушки можно не  только

стать земцем, но даже истаскать, как в сказке, железные башмаки. А Мисюсь?

Какая прелесть эта Мисюсь!

     Белокуров длинно, растягивая «э-э-э-э...», заговорил о болезни века —

пессимизме. Говорил он уверенно и таким тоном, как будто я спорил  с  ним.

Сотни верст пустынной, однообразной, выгоревшей  степи  не  могут  нагнать

такого уныния, как один человек, когда он  сидит,  говорит  и  неизвестно,

когда он уйдет.

     — Дело не в пессимизме и не в оптимизме, — сказал я раздраженно, —  а

в том, что у девяноста девяти из ста нет ума.

     Белокуров принял это на свой счет, обиделся и ушел.

 

 

                                   III

 

     — В Малозёмове гостит князь, тебе кланяется, — говорила Лида  матери,

вернувшись откуда-то и снимая перчатки. — Рассказывал много интересного...

Обещал опять поднять в губернском собрании вопрос о медицинском  пункте  в

Малозёмове, но говорит: мало надежды. — И обратясь ко мне, она  сказала: —

Извините, я всё забываю, что для вас это не может быть интересно.

     Я почувствовал раздражение.

     — Почему же не интересно? — спросил  я  и  пожал  плечами. —  Вам  не

угодно знать мое мнение, но уверяю вас, этот вопрос меня живо интересует.

     — Да?

     — Да. По моему мнению, медицинский пункт в Малозёмове вовсе не нужен.

     Мое раздражение передалось и ей; она  посмотрела  на  меня,  прищурив

глаза, и спросила:

     — Что же нужно? Пейзажи?

     — И пейзажи не нужны. Ничего там не нужно.

     Она кончила снимать перчатки и развернула газету, которую только  что

привезли с почты; через минуту она сказала тихо, очевидно, сдерживая себя:

     — На прошлой неделе умерла от родов Анна, а если  бы  поблизости  был

медицинский пункт, то она осталась бы  жива.  И  господа  пейзажисты,  мне

кажется, должны бы иметь какие-нибудь убеждения на этот счет.

     — Я имею на этот счет очень  определенное  убеждение,  уверяю  вас, —

ответил я, а она закрылась от меня газетой, как  бы  не  желая  слушать. —

По-моему,   медицинские   пункты,   школы,   библиотечки,   аптечки,   при

существующих условиях,  служат  только  порабощению.  Народ  опутан  цепью

великой, и вы не рубите этой цепи, а лишь прибавляете новые  звенья —  вот

вам мое убеждение.

     Она подняла на меня глаза и насмешливо  улыбнулась,  а  я  продолжал,

стараясь уловить свою главную мысль:

     — Не то важно, что Анна умерла от родов, а  то,  что  все  эти  Анны,

Мавры,  Пелагеи  с  раннего  утра  до  потемок  гнут  спины,   болеют   от

непосильного труда, всю жизнь дрожат за  голодных  и  больных  детей,  всю

жизнь боятся смерти и болезней, всю  жизнь  лечатся,  рано  блекнут,  рано

старятся и умирают в грязи и в вони; их дети, подрастая,  начинают  ту  же

музыку, и так проходят сотни лет, и миллиарды людей живут хуже  животных —

только  ради  куска  хлеба,  испытывая  постоянный  страх.  Весь  ужас  их

положения в том, что им некогда о душе подумать, некогда вспомнить о своем

образе и  подобии;  голод,  холод,  животный  страх,  масса  труда,  точно

снеговые обвалы, загородили им все пути к духовной деятельности, именно  к

тому самому, что отличает человека от животного и составляет единственное,

ради чего стоит жить. Вы приходите к ним на помощь с больницами и школами,

но этим не освобождаете их от пут, а, напротив,  еще  больше  порабощаете,

так как, внося в их жизнь новые предрассудки,  вы  увеличиваете  число  их

потребностей, не говоря уже о том, что за мушки и  за  книжки  они  должны

платить земству и, значит, сильнее гнуть спину.

     — Я спорить с вами не стану, — сказала Лида, опуская газету. — Я  уже

это слышала. Скажу вам только одно: нельзя сидеть сложа руки.  Правда,  мы

не спасаем человечества и, быть может, во многом ошибаемся, но  мы  делаем

то, что можем, и мы — правы. Самая высокая  и  святая  задача  культурного

человека — это служить ближним, и мы пытаемся служить, как умеем.  Вам  не

нравится, но ведь на всех не угодишь.

     — Правда, Лида, правда, — сказала мать.

     В присутствии  Лиды  она  всегда  робела  и,  разговаривая,  тревожно

поглядывала на нее, боясь сказать  что-нибудь  лишнее  или  неуместное;  и

никогда она не противоречила  ей,  а  всегда  соглашалась:  правда,  Лида,

правда.

     — Мужицкая грамотность, книжки с жалкими наставлениями и  прибаутками

и медицинские пункты не могут уменьшить ни невежества, ни  смертности  так

же, как свет из ваших окон не  может  осветить  этого  громадного  сада, —

сказал я. — Вы не даете ничего, вы своим вмешательством в жизнь этих людей

создаете лишь новые потребности, новый повод к труду.

     — Ах, боже мой, но ведь нужно же делать что-нибудь! — сказала Лида  с

досадой, и по ее тону  было  заметно,  что  мои  рассуждения  она  считает

ничтожными и презирает их.

     — Нужно освободить людей от тяжкого физического труда, — сказал  я. —

Нужно облегчить их ярмо, дать им передышку, чтобы они не  всю  свою  жизнь

проводили у печей, корыт и в поле, но имели  бы  также  время  подумать  о

душе,  о  боге,  могли  бы  пошире  проявить  свои  духовные  способности.

Призвание всякого человека в духовной деятельности — в постоянном  искании

правды и смысла жизни. Сделайте же для них ненужным грубый животный  труд,

дайте им почувствовать себя на свободе и тогда увидите, какая  в  сущности

насмешка  эти  книжки  и  аптечки.  Раз  человек  сознает  свое   истинное

призвание, то удовлетворять его могут только религия, науки, искусства,  а

не эти пустяки.

     — Освободить от труда! — усмехнулась Лида. — Разве это возможно?

     — Да. Возьмите на себя долю их труда. Если бы  все  мы,  городские  и

деревенские жители, все без исключения, согласились поделить  между  собою

труд,  который  затрачивается  вообще  человечеством   на   удовлетворение

физических потребностей, то на каждого из нас, быть может, пришлось бы  не

более двух-трех часов в день. Представьте, что все мы, богатые  и  бедные,

работаем только три часа  в  день,  а  остальное  время  у  нас  свободно.

Представьте еще, что мы, чтобы еще менее зависеть от своего тела  и  менее

трудиться, изобретаем машины,  заменяющие  труд,  мы  стараемся  сократить

число наших потребностей до минимума. Мы закаляем себя, наших детей, чтобы

они ни боялись голода, холода и мы не дрожали бы постоянно за их здоровье,

как дрожат Анна, Мавра и Пелагея.  Представьте,  что  мы  не  лечимся,  не

держим аптек, табачных фабрик, винокуренных заводов, — сколько  свободного

времени у нас остается в конце концов! Все мы  сообща  отдаем  этот  досуг

наукам и искусствам. Как иногда мужики миром починяют дорогу, так и все мы

сообща, миром, искали бы правды и смысла жизни,  и —  я  уверен  в  этом —

правда была  бы  открыта  очень  скоро,  человек  избавился  бы  от  этого

постоянного мучительного, угнетающего  страха  смерти,  и  даже  от  самой

смерти.

     — Вы, однако, себе противоречите, —  сказала  Лида. —  Вы  говорите —

наука, наука, а сами отрицаете грамотность.

     — Грамотность, когда человек имеет возможность читать только  вывески

на кабаках да изредка книжки, которых  не  понимает, —  такая  грамотность

держится у нас со времен Рюрика, гоголевский Петрушка  давно  уже  читает,

между тем деревня, какая была при Рюрике, такая и осталась до сих пор.  Не

грамотность  нужна,   а   свобода   для   широкого   проявления   духовных

способностей. Нужны не школы, а университеты.

     — Вы и медицину отрицаете.

     — Да. Она была бы нужна только  для  изучения  болезней  как  явлений

природы, а не для лечения их. Если уж лечить, то не болезни, а причины их.

Устраните главную причину — физический труд — и тогда не  будет  болезней.

Не признаю я науки, которая лечит, — продолжал я  возбужденно. —  Науки  и

искусства, когда они настоящие, стремятся не к  временным,  не  к  частным

целям, а к вечному и общему, — они ищут правды и смысла жизни, ищут  бога,

душу, а когда их  пристегивают  к  нуждам  и  злобам  дня,  к  аптечкам  и

библиотечкам, то они только осложняют, загромождают  жизнь.  У  нас  много

медиков, фармацевтов,  юристов,  стало  много  грамотных,  но  совсем  нет

биологов, математиков, философов, поэтов. Весь ум,  вся  душевная  энергия

ушли на удовлетворение временных, преходящих нужд... У ученых, писателей и

художников кипит работа, по их милости  удобства  жизни  растут  с  каждым

днем, потребности тела множатся, между тем до правды еще далеко, и человек

по-прежнему остается самым хищным и самым нечистоплотным животным,  и  все

клонится к тому, чтобы  человечество  в  своем  большинстве  выродилось  и

утеряло  навсегда  всякую  жизнеспособность.  При  таких  условиях   жизнь

художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем страннее и непонятнее

его роль, так как на поверку выходит, что работает он для  забавы  хищного

нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок. И я  не  хочу

работать,  и  не  буду...  Ничего  не  нужно,  пусть  земля  провалится  в

тартарары!

     — Мисюська, выйди, — сказала Лида сестре, очевидно находя  мои  слова

вредными для такой молодой девушки.

     Женя грустно посмотрела на сестру и на мать и вышла.

     — Подобные милые вещи говорят обыкновенно, когда хотят оправдать свое

равнодушие, — сказала Лида. — Отрицать больницы и школы легче, чем  лечить

и учить.

     — Правда, Лида, правда, — согласилась мать.

     — Вы  угрожаете,  что  не  станете  работать, —  продолжала   Лида. —

Очевидно, вы высоко цените ваши работы. Перестанем же спорить, мы  никогда

не споемся, так как самую несовершенную из всех библиотечек и  аптечек,  о

которых вы только что отзывались так  презрительно,  я  ставлю  выше  всех

пейзажей в свете. — И тотчас же, обратись к матери, она заговорила  совсем

другим тоном: — Князь очень похудел и сильно изменился с тех пор, как  был

у нас. Его посылают в Виши.

     Она рассказывала матери про князя, чтобы не говорить со мной. Лицо  у

нее горело, и, чтобы скрыть свое волнение, она  низко,  точно  близорукая,

нагнулась к столу и делала вид, что читает газету.  Мое  присутствие  было

неприятно. Я простился и пошел домой.

 

 

                                    IV

 

     На дворе было тихо; деревня по ту сторону пруда уже  спала,  не  было

видно ни  одного  огонька,  и  только  на  пруде  едва  светились  бледные

отражения звезд. У ворот со львами стояла Женя неподвижно, поджидая  меня,

чтобы проводить.

     — В деревне все спят, — сказал я ей, стараясь разглядеть в темноте ее

лицо, и увидел устремленные на меня темные, печальные глаза. — И  кабатчик

и конокрады покойно спят, а мы, порядочные люди, раздражаем друг  друга  и

спорим.

     Была грустная августовская ночь, — грустная, потому,  что  уже  пахло

осенью; покрытая багровым  облаком,  восходила  луна  и  еле-еле  освещала

дорогу и по сторонам ее темные озимые поля. Часто падали звезды. Женя  шла

со мной рядом по дороге и старалась не глядеть на небо,  чтобы  не  видеть

падающих звезд, которые почему-то пугали ее.

     — Мне кажется, вы правы, — сказала она, дрожа  от  ночной  сырости. —

Если бы люди, все сообща, могли отдаться  духовной  деятельности,  то  они

скоро узнали бы всё.

     — Конечно. Мы высшие существа, и если бы в самом деле мы сознали  всю

силу человеческого гения и жили бы только для высших  целей,  то  в  конце

концов мы стали бы как боги. Но  этого  никогда  не  будет —  человечество

выродится и от гения не останется и следа.

     Когда не стало видно ворот, Женя остановилась и торопливо пожала  мне

руку.

     — Спокойной ночи, — проговорила она, дрожа;  плечи  ее  были  покрыты

только одною рубашечкой, и она сжалась от холода. — Приходите завтра.

     Мне  стало  жутко  от  мысли,  что  я  останусь  один,  раздраженный,

недовольный собой и людьми; и я сам уже старался не  глядеть  на  падающие

звезды.

     — Побудьте со мной еще минуту, — сказал я. — Прошу вас.

     Я любил Женю. Должно быть, я любил ее за  то,  что  она  встречала  и

провожала меня, за то, что смотрела на меня нежно  и  с  восхищением.  Как

трогательно прекрасны были ее бледное лицо, тонкая шея,  тонкие  руки,  ее

слабость, праздность, ее книги. А ум? Я подозревал у  нее  недюжинный  ум,

меня восхищала широта ее воззрений, быть может,  потому  что  она  мыслила

иначе, чем строгая, красивая Лида, которая не любила меня. Я нравился Жене

как художник, я победил ее сердце своим талантом, и мне страстно  хотелось

писать только для нее, и я мечтал о ней, как о своей  маленькой  королеве,

которая вместе со мною будет владеть  этими  деревьями,  полями,  туманом,

зарею, этою природой, чудесной, очаровательной, но среди которой я до  сих

пор чувствовал себя безнадежно одиноким и ненужным.

     — Останьтесь еще минуту, — попросил я. — Умоляю вас.

     Я снял  с  себя  пальто  и  прикрыл  ее  озябшие  плечи;  она,  боясь

показаться в мужском пальто смешной и некрасивой,  засмеялась  и  сбросила

его, и в это время я обнял ее и стал осыпать  поцелуями  ее  лицо,  плечи,

руки.

     — До завтра! — прошептала  она  и  осторожно,  точно  боясь  нарушить

ночную тишину, обняла меня. — Мы не имеем тайн друг  от  друга,  я  должна

сейчас рассказать всё маме и сестре... Это так страшно! Мама ничего,  мама

любит вас, но Лида!

     Она побежала к воротам.

     — Прощайте! — крикнула она.

     И потом минуты две я слышал, как она бежала. Мне не  хотелось  домой,

да и незачем было идти туда. Я постоял немного в раздумье и тихо  поплелся

назад, чтобы еще взглянуть на дом, в котором  она  жила,  милый,  наивный,

старый дом, который, казалось, окнами своего мезонина глядел на меня,  как

глазами, и понимал всё.  Я  прошел  мимо  террасы,  сел  на  скамье  около

площадки для lawn-tennis, в темноте под старым вязом, и отсюда смотрел  на

дом. В окнах мезонина, в котором жила Мисюсь, блеснул  яркий  свет,  потом

покойный зеленый — это лампу накрыли абажуром. Задвигались тени...  Я  был

полон нежности, тишины и довольства собою, довольства, что сумел  увлечься

и полюбить, и в то же время я чувствовал неудобство от мысли, что в это же

самое время, в нескольких шагах от меня, в  одной  из  комнат  этого  дома

живет Лида, которая не любит, быть может, ненавидит меня. Я  сидел  и  всё

ждал, не выйдет ли Женя, прислушивался, и мне казалось, будто  в  мезонине

говорят.

     Прошло около часа. Зеленый огонь погас, и не стало видно теней.  Луна

уже стояла высоко над домом я освещала спящий  сад,  дорожки;  георгины  и

розы в цветнике перед домом были отчетливо видны  и  казались  все  одного

цвета. Становилось очень холодно. Я вышел из сада, подобрал на дороге свое

пальто и не спеша побрел домой.

     Когда на другой день после обеда я пришел к Волчаниновым,  стеклянная

дверь в сад была открыта настежь. Я  посидел  на  террасе,  поджидая,  что

вот-вот за цветником на площадке или на одной из аллей покажется Женя  или

донесется ее голос из комнат; потом я прошел в гостиную,  в  столовую.  Не

было ни души. Из столовой я прошел длинным  коридором  в  переднюю,  потом

назад. Тут в коридоре было несколько дверей, и за одной из них  раздавался

голос Лиды.

     — Вороне где-то... бог... — говорила она громко и протяжно, вероятно,

диктуя. — Бог  послал  кусочек  сыру...  Вороне...  где-то...  Кто  там? —

окликнула она вдруг, услышав мои шаги.

     — Это я.

     — А! Простите, я не могу сейчас выйти к вам, я занимаюсь с Дашей.

     — Екатерина Павловна в саду?

     — Нет, она с сестрой  уехала  сегодня  утром  к  тете,  в  Пензенскую

губернию. А зимой, вероятно, они  поедут  за  границу... —  добавила  она,

помолчав. — Вороне где-то... бо-ог послал ку-усочек сыру... Написала?

     Я вышел в переднюю и, ни о чем не думая, стоял и  смотрел  оттуда  на

пруд и на деревню, а до меня доносилось:

     — Кусочек сыру... Вороне где-то бог послал кусочек сыру...

     И я ушел из усадьбы тою же дорогой, какой пришел сюда в  первый  раз,

только в обратном порядке: сначала со двора в сад,  мимо  дома,  потом  по

липовой аллее... Тут догнал меня мальчишка и подал записку. «Я  рассказала

всё сестре, и она требует, чтобы я рассталась с вами, — прочел я. — Я была

бы не в силах огорчить ее своим  неповиновением.  Бог  даст  вам  счастья,

простите меня. Если бы вы знали, как я и мама горько плачем!»

     Потом темная еловая аллея, обвалившаяся изгородь... На том поле,  где

тогда цвела рожь и кричали перепела, теперь  бродили  коровы  и  спутанные

лошади.  Кое-где  на  холмах  ярко  зеленела  озимь.  Трезвое,   будничное

настроение овладело мной, и мне  стало  стыдно  всего,  что  я  говорил  у

Волчаниновых, и по-прежнему стало скучно жить. Придя домой, я  уложился  и

вечером уехал в Петербург.

 

                                  _____

 

     Больше я уже не видел Волчаниновых. Как-то недавно, едучи в  Крым,  я

встретил в вагоне Белокурова. Он по-прежнему был в поддевке  и  в  вышитой

сорочке и, когда я спросил его о здоровье, ответил: «Вашими молитвами». Мы

разговорились. Имение свое он продал и  купил  другое,  поменьше,  на  имя

Любови Ивановны. Про Волчаниновых сообщил он немного. Лида, по его словам,

жила по-прежнему в Шелковке и учила в школе детей; мало-помалу ей  удалось

собрать около себя кружок симпатичных ей людей, которые составили из  себя

сильную партию  и  на  последних  земских  выборах  «прокатили»  Балагина,

державшего до того времени в своих руках весь уезд. Про Женю же  Белокуров

сообщил только, что она не жила дома и была неизвестно где.

     Я уже начинаю забывать про дом с мезонином,  и  лишь  изредка,  когда

пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь

в окне,  то  звук  моих  шагов,  раздававшихся  в  поле  ночью,  когда  я,

влюбленный, возвращался домой и потирал руки от  холода.  А  еще  реже,  и

минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно,  и

мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже  вспоминают,

меня ждут и что мы встретимся...

     Мисюсь, где ты?

  

<<< Оглавление раздела. Все рассказы Чехова