Вся библиотека >>>

Оглавление раздела >>>

 


Антон Павлович Чехов

Русская классическая литература

Антон Павлович Чехов


 

У знакомых

 

 

     Утром пришло письмо:

 

     «Милый Миша, Вы нас забыли совсем, приезжайте поскорее, мы хотим  Вас

видеть. Умоляем Вас обе на  коленях,  приезжайте  сегодня,  покажите  Ваши

ясные очи. Ждем с нетерпением.

 

                                                              Т а  и  В а.

                                                        Кузьминки 7 июня».

 

     Письмо было от  Татьяны  Алексеевны  Лосевой,  которую  лет  десять —

двенадцать назад, когда Подгорин живал в Кузьминках,  называли  сокращенно

Та. Но кто же Ва? Вспомнились Подгорину длинные разговоры,  веселый  смех,

романсы, прогулки по вечерам и целый цветник  девушек  и  молодых  женщин,

живших когда-то в Кузьминках и около, и вспомнилось простое, живое,  умное

лицо с веснушками, которые так шли к темно-рыжим волосам, — это Варя,  или

Варвара Павловна, подруга Татьяны. Она кончила  на  медицинских  курсах  и

служит где-то за  Тулой,  на  фабрике,  и  теперь,  очевидно,  приехала  в

Кузьминки погостить.

     «Милая Ва! — думал Подгорин,  отдаваясь  воспоминаниям. —  Какая  она

славная!»

     Татьяна, Варя и он были почти одних лет; но тогда он был студентом, а

они уже взрослыми девушками-невестами и на него смотрели, как на мальчика.

И теперь, хотя он был уже адвокатом и начинал седеть, они всё еще называли

его Мишей и считали молодым, и говорили, что он еще ничего  не  испытал  в

жизни.

     Он любил их очень, но больше, кажется, любил в  своих  воспоминаниях,

чем так. Настоящее было ему мало знакомо, непонятно и чуждо. Было чуждо  и

это  короткое,  игривое  письмо,  которое,  вероятно,  сочиняли  долго,  с

напряжением, и когда Татьяна писала, то за ее спиной, наверное,  стоял  ее

муж Сергей Сергеич... Кузьминки пошли в приданое только шесть  лет  назад,

но уже разорены этим самым Сергеем Сергеичем, и теперь всякий  раз,  когда

приходится платить в банк или по  закладным,  к  Подгорину  обращаются  за

советом, как к юристу, и мало того, уже два раза просили  у  него  взаймы.

Очевидно, и теперь хотели от него совета или денег.

     Уже не тянуло в Кузьминки, как прежде. Грустно там. Нет уже ни смеха,

ни шума, ни веселых, беспечных лиц, ни свиданий в  тихие  лунные  ночи,  а

главное, нет уже молодости; да и всё это, вероятно, очаровательно только в

воспоминаниях... Кроме Та и Ва, там есть еще На, сестра  Татьяны  Надежда,

которую в шутку и серьезно называли  его  невестой;  она  выросла  на  его

глазах, рассчитывали, что он на ней женится, и одно время он был влюблен в

нее и собирался сделать предложение, но вот ей уже двадцать четвертый год,

а он всё еще не женился...

     «Как всё  это  сложилось,  однако, —  думал  он  теперь,  в  смущении

перечитывая письмо. — А не поехать нельзя, обидятся...»

     То, что он давно уже не был  у  Лосевых,  камнем  лежало  у  него  на

совести. И, походив по комнате, подумав, он  сделал  над  собой  усилие  и

решил поехать к ним дня  на  три,  отбыть  эту  повинность  и  потом  быть

свободным и покойным по крайней мере до будущего лета. И, собираясь  после

завтрака на Брестский вокзал, он сказал прислуге, что вернется  через  три

дня.

     От Москвы до Кузьминок было два часа  езды  и  потом  от  станции  на

лошадях минут двадцать. Уже со станции виден был лес Татьяны и три высоких

узких дачи, которые начал строить  и  не  достроил  Лосев,  пускавшийся  в

первые годы после женитьбы на разные аферы. Разорили его  и  эти  дачи,  и

разные хозяйственные предприятия,  и  частые  поездки  в  Москву,  где  он

завтракал в «Славянском базаре», обедал в  «Эрмитаже»  и  кончал  день  на

Малой Бронной или на Живодерке у цыган (это  называл  он  «встряхнуться»).

Подгорин сам и выпивал, иногда помногу, и бывал у женщин без  разбора,  но

лениво, холодно, не  испытывая  никакого  удовольствия,  и  им  овладевало

брезгливое чувство, когда в его присутствии этому отдавались  со  страстью

другие, и он  не  понимал  людей,  которые  на  Живодерке  чувствуют  себя

свободнее, чем дома, около порядочных женщин, и не любил таких людей;  ему

казалось, что всякая нечистота пристает к ним, как репейник. И  Лосева  он

не любил и считал его неинтересным, ни на что не способным, ленивым малым,

и в его обществе не раз испытывал брезгливое чувство...

     Тотчас за лесом его встретили Сергей Сергеич и Надежда.

     — Дорогой мой, что же это вы нас забыли? —  говорил  Сергей  Сергеич,

целуясь с ним три раза и потом держа его за талию обеими руками. — Вы  нас

совсем разлюбили, дружище.

     У него были крупные черты, толстый нос, негустая русая борода; волосы

он зачесывал набок, по-купечески, чтобы казаться простым,  чисто  русским.

Он, когда говорил, дышал собеседнику прямо в  лицо,  а  когда  молчал,  то

дышал носом, тяжело. Его упитанное тело и излишняя сытость стесняли его, и

он, чтобы легче дышать, всё выпячивал грудь, и это придавало ему надменный

вид. Рядом с ним Надежда, его свояченица,  казалась  воздушной.  Это  была

светлая  блондинка,  бледная,  с  добрыми,  ласковыми  глазами,  стройная;

красивая или нет — Подгорин понять не мог, так как знал  ее  с  детства  и

пригляделся к ее наружности. Теперь она была в белом  платье,  с  открытой

шеей, и это впечатление белой, длинной, голой шеи было для него ново и  не

совсем приятно.

     — Мы с сестрой ждем вас с утра, — сказала она. — У нас Варя,  и  тоже

ждет вас.

     Она взяла его под руку и вдруг засмеялась без причины и издала легкий

радостный крик, точно была внезапно  очарована  какою-то  мыслью.  Поле  с

цветущей рожью, которое не шевелилось в тихом воздухе,  и  лес,  озаренный

солнцем, были прекрасны; и было похоже, что Надежда  заметила  это  только

теперь, идя рядом с Подгориным.

     — Я приехал к вам на три дня, — сказал он. — Простите,  раньше  никак

не мог выбраться из Москвы.

     — Нехорошо, нехорошо, забыли нас совсем, — говорил Сергей  Сергеич  с

добродушной укоризной. — Jamais de ma vie!* — сказал он  вдруг  и  щелкнул

пальцами.

     _______________

     * Никогда в моей жизни! (франц.)

 

     У него была манера неожиданно для  собеседника  произносить  в  форме

восклицания какую-нибудь фразу, не имевшую никакого отношения к разговору,

и при этом щелкать  пальцами.  И  всегда  он  подражал  кому-нибудь;  если

закатывал глаза, или небрежно откидывал назад волосы, или впадал в  пафос,

то это значило, что накануне он был в театре или на  обеде,  где  говорили

речи. Теперь он шел, как подагрик,  мелкими  шагами,  не  сгибая  колен, —

должно быть, тоже подражал кому-то.

     — Знаете, Таня не верила, что вы  приедете, —  сказала  Надежда. —  У

меня же и у Вари было предчувствие; я почему-то  знала,  что  вы  приедете

именно с этим поездом.

     — Jamais de ma vie! — повторил Сергей Сергеич.

     В саду на террасе поджидали дамы. Десять лет назад Подгорин — он  был

тогда бедным студентом — преподавал Надежде математику и историю, за  стол

и квартиру; и Варя, курсистка, кстати брала у него уроки латинского языка.

А Таня, тогда уже красивая, взрослая девушка, ни о чем  не  думала,  кроме

любви, и хотела только любви и счастья, страстно хотела, и ожидала жениха,

который грезился ей дни и ночи. И теперь, когда ей было уже более тридцати

лет, такая же красивая, видная, как прежде, в широком пеньюаре, с полными,

белыми руками, она думала только о муже и о своих двух девочках, и  у  нее

было такое выражение, что хотя вот она говорит и улыбается, но всё же  она

себе на уме, всё же она на страже своей любви и своих прав на эту любовь и

всякую минуту готова броситься на врага, который захотел бы отнять  у  нее

мужа и детей. Она любила сильно и, казалось ей, была  любима  взаимно,  но

ревность и страх за детей мучили ее постоянно и метали ей быть счастливой.

     После шумной встречи на террасе все, кроме Сергея Сергеича,  пошли  в

комнату Татьяны. Сквозь опущенные шторы сюда не проникали солнечные  лучи,

было сумеречно, так что все розы в большом букете казались  одного  цвета.

Подгорина усадили в старое кресло у окна,  Надежда  села  у  его  ног,  на

низкой скамеечке. Он знал, что, кроме  ласковых  попреков,  шуток,  смеха,

которые  слышались  теперь  и  так  напоминали  ему  прошлое,  будет   еще

неприятный разговор о векселях  и  закладных, —  этого  не  миновать, —  и

подумал, что, пожалуй, было бы лучше поговорить  о  делах  теперь  же,  не

откладывая; отделаться поскорее и — потом в сад, на воздух...

     — Не поговорить ли нам сначала о делах? — сказал он. — Что у вас  тут

в Кузьминках новенького? Всё ли благополучно в Датском королевстве?

     — Нехорошо  у  нас  в  Кузьминках, —  ответила  Татьяна  и   печально

вздохнула. — Ах, наши дела так плохи, так плохи, что хуже, кажется, и быть

не может, — сказала она и в волнении прошлась по  комнате. —  Имение  наше

продается, торги назначены на седьмое августа,  уже  везде  публикации,  и

покупатели приезжают сюда, ходят по  комнатам,  смотрят...  Всякий  теперь

имеет право входить в мою комнату и смотреть. Юридически это, быть  может,

справедливо, но это меня унижает, оскорбляет глубоко. Платить нам нечем  и

взять взаймы уже негде.  Одним  словом,  ужасно,  ужасно!  Клянусь  вам, —

продолжала она, останавливаясь среди комнаты; голос ее дрожал  и  из  глаз

брызнули слезы, — клянусь  вам  всем  святым,  счастьем  моих  детей,  без

Кузьминок я не могу! Я здесь родилась, это  мое  гнездо,  и  если  у  меня

отнимут его, то я не переживу, я умру с отчаяния.

     — Мне кажется, вы слишком мрачно смотрите, — сказал  Подгорин. —  Всё

обойдется. Ваш муж будет служить, вы войдете в новую  колею,  будете  жить

по-новому.

     — Как вы можете это говорить! — крикнула Татьяна; теперь она казалась

очень красивой и  сильной,  и  то,  что  она  каждую  минуту  была  готова

броситься на врага, который захотел бы отнять у нее мужа, детей и  гнездо,

было выражено на ее лице и во всей  фигуре  особенно  резко. —  Какая  там

новая жизнь! Сергей  хлопочет,  ему  обещали  место  податного  инспектора

где-то там в Уфимской или Пермской губернии, и я готова куда угодно,  хоть

в Сибирь, я готова жить там десять, двадцать лет, но я должна  знать,  что

рано или поздно я все-таки вернусь в Кузьминки. Без Кузьминок я не могу. И

не могу, и не хочу. Не хочу! — крикнула она и топнула ногой.

     — Вы, Миша, адвокат, — сказала Варя, — вы крючок,  и  это  ваше  дело

посоветовать, что делать.

     Был только  один  ответ,  справедливый  и  разумный:  «ничего  нельзя

сделать»,  но  Подгорин  не  решился  сказать  это  прямо  и   пробормотал

нерешительно:

     — Надо будет подумать... Я подумаю.

     В нем было два человека.  Как  адвокату,  ему  случалось  вести  дела

грубые, в суде и с клиентами он держался высокомерно и выражал свое мнение

всегда прямо и резко, с приятелями покучивал  грубо,  но  в  своей  личной

интимной жизни, около близких или  давно  знакомых  людей  он  обнаруживал

необыкновенную деликатность,  был  застенчив  и  чувствителен  и  не  умел

говорить прямо. Достаточно было одной слезы, косого взгляда, лжи или  даже

некрасивого жеста, как он весь  сжимался  и  терял  волю.  Теперь  Надежда

сидела у его ног, и ее голая шея ему не нравилась, и это его смущало, даже

хотелось  уехать  домой.  Как-то,  год  назад,  он  встретился  с  Сергеем

Сергеичем у одной барыни на Бронной,  и  теперь  ему  неловко  было  перед

Татьяной, точно он сам участвовал в измене. А этот разговор  о  Кузьминках

поставил его в большое затруднение. Он привык к тому, что все щекотливые и

неприятные  вопросы  решались  судьями,   или   присяжными,   или   просто

какой-нибудь статьей закона, когда же вопрос предлагали ему лично, на  его

разрешение, то он терялся.

     — Миша, вы наш друг, все  мы  вас  любим,  как  своего, —  продолжала

Татьяна, — и я вам скажу откровенно: на вас  вся  надежда.  Научите,  бога

ради, что нам делать? Может быть, нужно подать куда-нибудь прошение? Может

быть, еще не поздно перевести имение на имя Нади или Вари?.. Что делать?

     — Выручайте, Миша, выручайте, — сказала Варя, закуривая. — Вы  всегда

были умницей. Вы мало жили, еще ничего не испытали в жизни, но  у  вас  на

плечах хорошая голова... Вы поможете Тане, я знаю.

     — Надо подумать... Может быть, придумаю что-нибудь.

     Пошли гулять в сад, потом в поле. Гулял и Сергей  Сергеич  также.  Он

взял Подгорина под  руку  и  всё  уводил  его  вперед,  видимо,  собираясь

поговорить с ним о чем-то, вероятно,  о  плохих  делах.  А  идти  рядом  с

Сергеем Сергеичем  и  говорить  с  ним  было  мучительно.  Он  то  и  дело

целовался, и всё по три раза, брал под руку, обнимал  за  талию,  дышал  в

лицо, и казалось, что он покрыт сладким клеем и сейчас прилипнет к вам;  и

это выражение в глазах, что ему что-то нужно от Подгорина, что он о чем-то

сейчас  попросит,  производило  тягостное  впечатление,   как   будто   он

прицеливался из револьвера.

     Зашло солнце, стало темнеть. По  линии  железной  дороги  там  и  сям

зажглись огни, зеленые, красные... Варя остановилась и, глядя на эти огни,

стала читать:

 

                  Прямо дороженька: насыпи узкие,

                  Столбики, рельсы, мосты,

                  А по бокам-то всё косточки русские...

                  Сколько их!..

 

     — Как дальше? Ах, боже мой, забыла всё!

 

                  Мы надрывались под зноем, под холодом,

                  С вечно согнутой спиной...

 

     Она читала великолепным грудным голосом, с чувством, на  лице  у  нее

загорелся живой румянец, и на глазах показались слезы.  Это  была  прежняя

Варя, Варя-курсистка, и, слушая ее, Подгорин думал о прошлом и  вспоминал,

что и сам он, когда был студентом, знал наизусть много  хороших  стихов  и

любил читать их.

 

                  Не разогнул свою спину горбатую

                  Он и теперь еще: тупо молчит...

 

     Но дальше Варя не помнила... Она замолчала и слабо и вяло улыбнулась,

и после ее чтения зеленые и красные огни стали казаться печальными...

     — Эх, забыла.

     Зато Подгорин вдруг вспомнил, — как-то  случайно  уцелело  у  него  в

памяти со студенчества, — и прочел тихо, вполголоса:

 

                  Вынес достаточно русский народ,

                  Вынес и эту дорогу железную, —

                  Вынесет всё — и широкую, ясную

                  Грудью дорогу проложит себе...

                  Жаль только...

 

     — Жаль только, — перебила его Варя, вспомнив, — жаль только,  жить  в

эту пору прекрасную уже не придется ни мне, ни тебе!

     И она засмеялась и хлопнула его рукой по плечу.

     Вернулись домой и сели ужинать. Сергей Сергеич  небрежно  ткнул  угол

салфетки за ворот — подражая кому-то.

     — Давайте выпьем, — сказал он, наливая водки себе и Подгорину. —  Мы,

старые студенты, умели и выпить, и красно говорить, и дело делать. Пью  за

ваше здоровье, дружище, а вы выпейте за здоровье старого дуралея-идеалиста

и пожелайте  ему,  чтобы  он  так  идеалистом  и  умер.  Горбатого  могила

исправит.

     Татьяна всё время за ужином посматривала  нежно  на  мужа,  ревнуя  и

беспокоясь, как бы он не  съел  или  не  выпил  чего-нибудь  вредного.  Ей

казалось, что он избалован женщинами, устал, — это ей нравилось в нем, и в

то же время она страдала. Варя и Надя также были нежны с ним и смотрели на

него с беспокойством, точно боялись, что он вдруг возьмет и уйдет от  них.

Когда он хотел налить себе вторую рюмку,  Варя  сделала  сердитое  лицо  и

сказала:

     — Вы отравляете себя, Сергей  Сергеич.  Вы  нервный,  впечатлительный

человек и легко можете стать алкоголиком. Таня, вели убрать водку.

     Вообще Сергей Сергеич имел большой успех у  женщин.  Они  любили  его

рост, сложение, крупные черты лица, его праздность и  его  несчастья.  Они

говорили, что он очень добр и потому расточителен; он идеалист,  и  потому

непрактичен; он честен, чист душой, не умеет  приспособляться  к  людям  и

обстоятельствам, и потому ничего не имеет и не находит  себе  определенных

занятий. Ему они верили  глубоко,  обожали  его  и  избаловали  его  своим

поклонением, так что он сам стал верить,  что  он  идеалист,  непрактичен,

честен, чист душой и что он на целую голову выше и лучше этих женщин.

     — Что же вы не похвалите моих девочек? — говорила  Татьяна,  глядя  с

любовью на своих двух  девочек,  здоровых,  сытых,  похожих  на  булки,  и

накладывая им полные тарелки рису. — Вы только вглядитесь в них!  Говорят,

что все матери хвалят своих детей, но, уверяю вас, я  беспристрастна,  мои

девочки необыкновенные. Особенно старшая.

     Подгорин улыбался ей  и  девочкам,  но  ему  было  странно,  что  эта

здоровая, молодая, неглупая женщина, в  сущности  такой  большой,  сложный

организм, всю свою энергию, все силы жизни расходует на  такую  несложную,

мелкую работу, как  устройство  этого  гнезда,  которое  и  без  того  уже

устроено.

     «Может быть, это так и нужно, — думал  он, —  но  это  неинтересно  и

неумно».

     — Он ахнуть не успел, как на  него  медведь  насел, —  сказал  Сергей

Сергеич и щелкнул пальцами.

     Поужинали. Татьяна и Варя посадили Подгорина в гостиной на  диване  и

стали говорить с ним вполголоса, опять о делах.

     — Мы должны выручить Сергея  Сергеича, —  сказала  Варя, —  это  наша

нравственная обязанность. Он имеет  свои  слабости,  он  не  бережлив,  не

думает о черном дне, но это оттого, что он очень добр и щедр. Душа у  него

совсем детская. Если дать ему миллион, то через месяц же у него ничего  не

останется, всё раздаст.

     — Правда, правда, —  сказала  Татьяна,  и  слезы  потекли  у  нее  по

щекам. — Я настрадалась с ним, но должна сознаться, это чудный человек.

     И  обе  они,  Татьяна  и  Варя,  не  могли  удержаться  от  маленькой

жестокости, чтобы не попрекнуть Подгорина:

     — А ваше поколение, Миша, уже не то!

     «А при чем тут поколение? — подумал  Подгорин. —  Ведь  Лосев  старше

меня лет на шесть, не больше...»

     — Нелегко жить на этом свете, — сказала Варя и вздохнула. —  Человеку

постоянно угрожает какая-нибудь потеря. То хотят отнять у тебя имение,  то

заболел кто-нибудь из близких и боишься, как бы он не умер, —  и  так  изо

дня в день. Но что делать, друзья мои. Надо без ропота подчиняться  высшей

воле, надо помнить, что на этом свете ничто не случайно,  всё  имеет  свои

отдаленные цели. Вы, Миша, еще мало жили и  мало  страдали,  и  вы  будете

смеяться надо мной; смейтесь, но я  все-таки  скажу:  в  пору  моих  самых

жгучих тревог у меня было несколько случаев ясновидения, и это произвело в

моей душе переворот, и теперь я знаю, что ничто не  случайно  и  всё,  что

происходит в нашей жизни, необходимо.

     Как эта Варя, уже седая,  затянутая  в  корсет,  в  модном  платье  с

высокими рукавами, Варя,  вертящая  папиросу  длинными,  худыми  пальцами,

которые почему-то  дрожат  у  нее,  Варя,  легко  впадающая  в  мистицизм,

говорящая так вяло и монотонно, —  как  она  непохожа  на  Варю-курсистку,

рыжую, веселую, шумную, смелую...

     «И куда оно всё девалось!» — думал Подгорин, слушая ее со скукой.

     — Спойте, Ва, что-нибудь, —  сказал  он  ей,  чтобы  прекратить  этот

разговор об ясновидении. — Когда-то вы хорошо пели.

     — Э, Миша, что было, то быльем поросло.

     — Ну, из Некрасова прочтите.

     — Всё забыла. Давеча это у меня нечаянно вышло.

     Несмотря на корсет и высокие рукава, было заметно, что она  нуждалась

и у себя на фабрике за Тулой жила впроголодь. И было  очень  заметно,  что

она  заработалась;  тяжелый,  однообразный  труд  и  это   ее   постоянное

вмешательство в чужие дела, заботы о других переутомили и состарили ее,  и

Подгорин, глядя теперь на ее печальное, уже поблекшее лицо, думал,  что  в

сущности следовало бы помочь  не  Кузьминкам  и  не  Сергею  Сергеичу,  за

которых она так хлопочет, а ей самой.

     Высшее образование и то, что она стала врачом, казалось, не коснулись

в ней женщины. Она так же, как Татьяна, любила  свадьбы,  роды,  крестины,

длинные  разговоры  о  детях,  любила  страшные  романы  с   благоприятной

развязкой, в газетах читала только про пожары, наводнения и  торжественные

церемонии; ей очень хотелось, чтобы Подгорин сделал предложение Надежде, и

если бы это случилось, то она расплакалась бы от умиления.

     Он не знал, произошло ли это случайно, или так  устроила  Варя, —  он

остался один с Надеждой, но одно подозрение, что за ним наблюдают и что от

него чего-то хотят, стесняло и смущало его, и возле Надежды он  чувствовал

себя так, как будто его посадили вместе с ней в одну клетку.

     — Пойдемте в сад, — сказала она.

     Они пошли в сад: он недовольный, с досадным чувством, не зная, о  чем

говорить с ней, а она радостная, гордая его близостью, очевидно довольная,

что он проживет здесь еще три дня, и полная, быть может,  сладких  грез  и

надежд. Ему было неизвестно, любит  ли  она  его,  но  он  знал,  что  она

привыкла и привязалась к нему уже давно и  всё  еще  видит  в  нем  своего

учителя и что теперь  у  нее  на  душе  происходит  то  же,  что  когда-то

происходило у ее сестры Татьяны, то есть она думает только о любви, о том,

как бы поскорее выйти замуж,  иметь  мужа,  детей  и  свой  угол.  Чувство

дружбы, которое бывает так сильно в детях, она сохранила  до  сих  пор,  и

очень возможно, что она только  уважала  Подгорина  и  любила  как  друга,

влюблена же была не в него, а в эти свои мечты о муже и детях.

     — Становится темно, — сказал он.

     — Да. Луна восходит теперь поздно.

     Они ходили всё по одной аллее, около дома. Подгорину не хотелось идти

в глубь сада: там темно, пришлось бы взять Надежду под  руку,  быть  очень

близко к ней. На террасе двигались какие-то тени, и ему казалось, что  это

Татьяна и Варя наблюдают за ним.

     — Мне   нужно   с    вами    посоветоваться, —    сказала    Надежда,

останавливаясь. —  Если  Кузьминки  продадут,  то  Сергей  Сергеич  поедет

служить, и тогда наша жизнь должна измениться совершенно.  Я  не  поеду  с

сестрой, мы расстанемся, потому что я не хочу быть бременем для ее  семьи.

Надо  работать.  Я  поступлю  в  Москве  куда-нибудь,  буду  зарабатывать,

помогать сестре и ее мужу. Вы поможете мне советом — не правда ли?

     Совершенно незнакомая с трудом, она теперь была воодушевлена мыслью о

самостоятельной,  трудовой  жизни,  строила  планы  будущего —  это   было

написано на ее лице, и та жизнь,  когда  она  будет  работать  и  помогать

другим, казалась ей прекрасной, поэтичной. Он видел близко ее бледное лицо

и темные брови и вспоминал, какая это была  умная,  сметливая  ученица,  с

какими хорошими задатками, и как приятно было давать ей уроки.  И  теперь,

вероятно, это была не просто  барышня,  которая  хочет  жениха,  а  умная,

благородная девушка, доброты необыкновенной, с кроткой, мягкой  душой,  из

которой, как из воска, можно слепить всё  что  угодно,  и,  попади  она  в

подходящую среду, из нее вышла бы превосходная женщина.

     «Отчего бы и не жениться на ней, в самом деле?» —  подумал  Подгорин,

но тотчас же почему-то испугался этой мысли и пошел к дому.

     В гостиной за роялью  сидела  Татьяна,  и  ее  игра  живо  напоминала

прошлое, когда в этой самой гостиной играли, пели и танцевали до  глубокой

ночи, при открытых окнах, и птицы в саду и на  реке  тоже  пели.  Подгорин

развеселился, стал шалить, протанцевал и с Надеждой, и с Варей, потом пел.

Его стесняла мозоль на ноге, и он просил позволения  надеть  туфли  Сергея

Сергеича и, странное дело, в туфлях  почувствовал  себя  своим  человеком,

родным («Точно зять...» — мелькнуло у него в  мыслях),  и  ему  стало  еще

веселей. Глядя на него, все ожили, повеселели, точно  помолодели;  у  всех

лица засияли надеждой: Кузьминки спасены! Ведь  это  так  просто  сделать:

стоит только придумать что-нибудь, порыться в законах или  Наде  выйти  за

Подгорина... И, очевидно, дело уже идет на лад. Надя, розовая, счастливая,

с глазами, полными слез, в ожидании чего-то необыкновенного,  кружилась  в

танце, и белое платье ее надувалось, и видны были  ее  маленькие  красивые

ноги в чулках телесного цвета... Варя, очень  довольная,  взяла  Подгорина

под руку и сказала ему вполголоса, с значительным выражением:

     — Миша, не бегите своего счастья. Берите его, пока  оно  само  дается

вам в руки, а потом и сами  побежите  за  ним,  да  уж  будет  поздно,  не

догоните.

     Подгорину хотелось обещать, обнадеживать, и уже  он  сам  верил,  что

Кузьминки спасены и что это так просто сделать.

     — И бу-удешь ты царицей ми-ира... — запел он, становясь  в  позу,  но

вдруг вспомнил, что ничего не может сделать  для  этих  людей,  решительно

ничего, и притих, как виноватый.

     И потом сидел в углу, молча, поджимая ноги, обутые в чужие туфли.

     Глядя на него, и остальные поняли, что сделать уже ничего  нельзя,  и

притихли. Закрыли рояль. И все заметили, что уже  поздно,  пора  спать,  и

Татьяна погасила в гостиной большую лампу.

     Подгорину была приготовлена постель в том самом флигеле, где  он  жил

когда-то. Сергей Сергеич пошел проводить его,  держа  высоко  над  головой

свечу, хотя уже восходила луна и было  светло.  Они  шли  по  аллее  между

кустами сирени, и у обоих под ногами шуршал гравий.

     — Он ахнуть не успел, как на  него  медведь  насел, —  сказал  Сергей

Сергеич.

     И Подгорину казалось, что эту фразу он слышал уже тысячу раз. Как она

ему надоела! Когда пришли во флигель,  Сергей  Сергеич  достал  из  своего

просторного пиджака бутылку и две рюмки и поставил их на стол.

     — Это коньяк, — сказал он. — Номер ноль-ноль. Там в доме  Варя,  пить

при ней нельзя, сейчас начнет  об  алкоголизме,  а  здесь  нам  вольготно.

Коньяк великолепный.

     Сели. Коньяк в самом деле оказался хорошим.

     — Давайте выпьем сегодня основательно, —  продолжал  Сергей  Сергеич,

закусывая  лимоном. —  Я  старый  бурш,  люблю  иногда  встряхнуться.  Это

необходимо.

     А в глазах было  всё  то  же  выражение,  что  ему  что-то  нужно  от

Подгорина и что он о чем-то сейчас попросит.

     — Выпьем, душа моя, — продолжал он, вздыхая, — а то  уж  очень  тяжко

стало. Нашему брату-чудаку конец пришел,  крышка.  Идеализм  теперь  не  в

моде. Теперь царит рубль, и если хочешь, чтобы не спихнули  с  дороги,  то

распластайся перед рублем и благоговей. Но я не могу. Уж очень претит!

     — Когда  назначены  торги? —  спросил  Подгорин,   чтобы   переменить

разговор.

     — На седьмое августа. Но я вовсе не рассчитываю, дорогой мой, спасать

Кузьминки. Недоимка скопилась громадная, и  имение  не  приносит  никакого

дохода, только убытки каждый год. Не стоит того...  Тане,  конечно,  жаль,

это ее родовое, а я, признаться, даже рад отчасти. Я совсем не деревенский

житель. Мое поле — большой, шумный город, моя стихия — борьба!

     Он говорил  еще,  но  всё  не  то,  что  хотел,  и  зорко  следил  за

Подгориным, как бы выжидая  удобного  момента.  И  вдруг  Подгорин  увидел

близко его глаза, почувствовал на лице его дыхание...

     — Дорогой мой, спасите  меня! —  проговорил  Сергей  Сергеич,  тяжело

дыша. — Дайте мне двести рублей! Я вас умоляю!

     Подгорин хотел сказать, что он сам стеснен в деньгах, и подумал,  что

лучше эти двести рублей  отдать  какому-нибудь  бедняку  или  просто  даже

проиграть в  карты,  но  страшно  сконфузился  и,  чувствуя  себя  в  этой

маленькой комнатке  с  одной  свечой,  как  в  ловушке,  желая  отделаться

поскорее от этого дыхания, от мягких рук, которые держали его за талию  и,

казалось, уже прилипли,  стал  быстро  искать  в  карманах  свою  записную

книжку, где были деньги.

     — Вот... — пробормотал он, вынимая  сто  рублей. —  Остальные  потом.

Больше при мне ничего нет. Видите, я не умею отказывать, — продолжал он  с

раздражением,  начиная  сердиться. —  У  меня  несносный  бабий  характер.

Только, пожалуйста, потом возвратите мне эти деньги. Я сам нуждаюсь.

     — Благодарю вас. Благодарю, дружище!

     — И ради бога, перестаньте воображать, что вы идеалист. Вы  такой  же

идеалист, как я индюк.  Вы  просто  легкомысленный,  праздный  человек,  и

больше ничего.

     Сергей Сергеич глубоко вздохнул и сел на диван.

     — Вы, дорогой мой, сердитесь, — сказал он, — но если бы вы знали, как

мне тяжело! Я переживаю теперь ужасное время. Дорогой мой, клянусь, мне не

себя жаль, нет! Мне жаль жены и детей. Если бы не дети и  не  жена,  то  я

давно бы уже покончил с собой.

     И вдруг плечи и голова у него затряслись, и он зарыдал.

     — Этого еще  недоставало, —  сказал  Подгорин,  в  волнении  ходя  по

комнате и чувствуя сильную  досаду. —  Ну,  вот  что  прикажете  делать  с

человеком, который наделал массу  зла  и  потом  рыдает?  Эти  ваши  слезы

обезоруживают, я не в силах ничего сказать вам.  Вы  рыдаете,  значит,  вы

правы.

     — Я сделал массу  зла? —  спросил  Сергей  Сергеич,  поднимаясь  и  с

удивлением глядя на Подгорина. — Дорогой мой, вы ли это говорите? Я сделал

массу зла?! О, как вы меня мало знаете! Как вы меня мало понимаете!

     — Прекрасно, пусть я вас не понимаю, только, пожалуйста, не  рыдайте.

Это противно.

     — О, как вы меня мало знаете! — повторял Лосев совершенно искренно. —

Как вы меня мало знаете!

     — Посмотрите на себя в зеркало, — продолжал  Подгорин, —  вы  уже  не

молодой человек, скоро будете стары, пора  же  наконец  одуматься,  отдать

себе хоть какой-нибудь отчет, кто вы и что вы. Всю жизнь ничего не делать,

всю жизнь эта праздная ребяческая болтовня, ломанье, кривлянье — неужели у

вас у самого голова еще не закружилась и не надоело  так  жить?  Тяжело  с

вами! Скучно с вами до одурения!

     Сказавши это, Подгорин вышел из флигеля и хлопнул дверью. Едва ли это

не в первый раз в жизни он был искренен и говорил то, что хотел.

     Немного погодя он уже жалел, что был так суров. Какая польза говорить

серьезно или спорить с человеком, который постоянно лжет, много ест, много

пьет, тратит много чужих денег и в то же время убежден, что он идеалист  и

страдалец? Тут имеешь дело с глупостью или со старыми дурными  привычками,

которые крепко въелись в организм,  как  болезнь,  и  уже  неизлечимы.  Во

всяком случае негодование и суровые попреки тут бесполезны, и скорее нужно

смеяться; одна хорошая насмешка сделала бы  гораздо  больше,  чем  десяток

проповедей!

     — «Проще же вовсе  не  обращать  внимания, —  подумал  Подгорин, —  а

главное, не давать денег».

     А погодя еще немного он уже не думал ни о Сергее Сергеиче, ни о своих

ста рублях. Была тихая, задумчивая ночь, очень  светлая.  Когда  в  лунные

ночи Подгорин смотрел на небо, то ему казалось, что бодрствуют  только  он

да луна, всё же остальное спит или дремлет; и на ум не  шли  ни  люди,  ни

деньги, и настроение мало-помалу становилось тихим, мирным, он  чувствовал

себя одиноким на этом свете, и в ночной тишине звук его собственных  шагов

казался ему таким печальным.

     Сад был обнесен белым каменным забором. В стороне, обращенной в поле,

на правом углу стояла башня, построенная очень  давно,  еще  в  крепостное

право. Низ был каменный, а верх  деревянный,  с  площадкой,  с  конической

крышей и с длинным шпилем, на котором чернел флюгер. Внизу были две двери,

так что из сада можно было пройти в поле, и снизу вверх на  площадку  вела

лестница, которая скрипела под ногами. Под лестницей были  свалены  старые

поломанные кресла, и лунный свет, проникая теперь  в  дверь,  освещал  эти

кресла, и они со своими кривыми, задранными вверх ножками, казалось, ожили

к ночи и кого-то подстерегали здесь в тишине.

     Подгорин взошел по лестнице на площадку и сел. Тотчас за забором была

межевая канава с валом,  а  дальше  было  поле,  широкое,  залитое  лунным

светом. Подгорин знал, что как раз прямо, верстах в трех от  усадьбы,  был

лес, и теперь ему казалось, что он  видит  вдали  темную  полосу.  Кричали

перепела и дергачи; и изредка со  стороны  леса  доносился  крик  кукушки,

которая тоже не спала.

     Послышались шаги. Кто-то шел по саду, приближаясь к башне.

     Залаяла собака.

     — Жук! — тихо позвал женский голос. — Жук, назад!

     Слышно было, как  внизу  вошли  в  башню,  и  через  минуту  на  валу

показалась черная собака, старая знакомая Подгорина. Она  остановилась  и,

глядя вверх,  в  ту  сторону,  где  сидел  Подгорин,  дружелюбно  замахала

хвостом. А потом, немного погодя, из черной канавы,  как  тень,  поднялась

белая фигура и тоже остановилась на валу. Это была Надежда.

     — Что ты там видишь? — спросила она у собаки и стала смотреть вверх.

     Она не видела Подгорина, но, вероятно, чувствовала его близость,  так

как улыбалась и ее бледное лицо, освещенное  луной,  казалось  счастливым.

Черная тень от башни, тянувшаяся по земле далеко в поле, неподвижная белая

фигура с блаженной улыбкой на бледном лице, черная собака, тени обеих —  и

всё вместе точно сон...

     — Там кто-то есть... — тихо проговорила Надежда.

     Она стояла и ждала, что он сойдет  вниз  или  позовет  ее  к  себе  и

наконец объяснится, и оба они будут счастливы в эту тихую прекрасную ночь.

Белая, бледная, тонкая, очень красивая при лунном свете, она ждала  ласки;

ее постоянные мечты о счастье и любви истомили ее, и уже  она  была  не  в

силах скрывать своих чувств, и ее вся фигура, и блеск  глаз,  и  застывшая

счастливая улыбка выдавали ее сокровенные мысли, а ему  было  неловко,  он

сжался, притих, не зная, говорить  ли  ему,  чтобы  всё,  по  обыкновению,

разыграть в шутку, или молчать, и чувствовал досаду и думал только о  том,

что  здесь  в  усадьбе,  в  лунную  ночь,  около   красивой,   влюбленной,

мечтательной девушки он так же  равнодушен,  как  на  Малой  Бронной, —  и

потому, очевидно, что эта поэзия отжила для него так  же,  как  та  грубая

проза. Отжили и свидания в лунные ночи, и белые фигуры с тонкими  талиями,

и таинственные тени, и башни,  и  усадьбы,  и  такие  «типы»,  как  Сергей

Сергеич, и  такие,  как  он  сам,  Подгорин,  со  своей  холодной  скукой,

постоянной досадой, с неуменьем приспособляться к действительной жизни,  с

неуменьем брать от нее то, что она может дать,  и  с  томительной,  ноющей

жаждой того, чего нет и не может быть на земле. И теперь, сидя  здесь,  на

этой башне, он предпочел бы хороший фейерверк, или какую-нибудь  процессию

при лунном свете, или Варю, которая опять прочла бы «Железную дорогу», или

другую женщину, которая, стоя на валу,  там,  где  стоит  теперь  Надежда,

рассказывала бы что-нибудь интересное, новое, не имеющее  отношения  ни  к

любви, ни к счастью, а если и говорила бы  о  любви,  то  чтобы  это  было

призывом к новым формам жизни, высоким и разумным, накануне которых мы уже

живем, быть может, и которые предчувствуем иногда...

     — Никого нет, — сказала Надежда.

     И постояв еще минуту, она пошла по направлению к лесу, тихо,  понурив

голову. Собака побежала впереди. И Подгорин долго еще видел белое пятно.

     «Как  это  всё  сложилось,  однако...», —   повторял   он   мысленно,

возвращаясь к себе во флигель.

     Он не мог себе представить, о чем он будет завтра говорить с  Сергеем

Сергеичем, с Татьяной, как будет держать себя с Надеждой —  и  послезавтра

тоже, и заранее испытывал смущение,  страх  и  скуку.  Чем  наполнить  эти

длинные три  дня,  которые  он  обещал  прожить  здесь?  Ему  припомнились

разговор об ясновидении и фраза Сергея Сергеича: «он ахнуть не успел,  как

на него медведь насел», вспомнил он, что завтра в угоду  Татьяне  придется

улыбаться ее сытым, пухлым девочкам, — и решил уехать.

     В половине шестого на террасе большого дома показался Сергей  Сергеич

в бухарском халате и в феске с кисточкой. Подгорин, не  теряя  ни  минуты,

пошел к нему и стал прощаться.

     — Мне необходимо быть в Москве к десяти часам, — говорил он, не глядя

на него. — Я совершенно забыл, что меня будут ждать у нотариуса. Отпустите

меня, пожалуйста. Когда ваши встанут, скажите им, что я извиняюсь, страшно

жалею...

     Он не слышал, что говорил ему Сергей  Сергеич,  и  торопился,  и  всё

оглядывался на окна большого дома, боясь, как бы дамы не проснулись  и  не

задержали его. Ему было стыдно этой своей нервности. Он чувствовал, что  в

Кузьминках он уже последний раз и  больше  сюда  не  приедет,  и,  уезжая,

оглянулся несколько раз на флигель, в котором когда-то  было  прожито  так

много хороших дней, но на душе у него было холодно, не стало грустно...

     Дома у себя на столе он увидел прежде всего записку, которую  получил

вчера. «Милый Миша, —  прочел  он, —  вы  нас  забыли  совсем,  приезжайте

поскорее...» И почему-то ему вспомнилось, как Надежда кружилась  в  танце,

как раздувалось ее платье и видны были ноги в чулках телесного цвета...

     А минут через десять он уже сидел за столом и работал и уже не  думал

о Кузьминках.

  

<<< Оглавление раздела. Все рассказы Чехова