Вся библиотека >>>

Содержание книги >>>

 


русская литература

Русская литература

Василий Васильевич

Розанов


 

К кончине Пушкина (По поводу новой книги П. Е. Щеголева «Смерть Пушкина»)

 

 

Все так и было, как было,— и оттого, что А. С. Пушкин вступил в марьяж с Н. Н. Гончаровой, звезды не изменили своего течения и все осталось по-прежнему:

Пушкин — величайшим русским поэтом, но до излишества игривым.

Гончарова — первой красавицей Петербурга, которая также хотела... также «не могла не использовать» свою красоту и годы,— «дар небес единственный у нас»,— как Пушкин не мог не использовать своего гения, своей силы стихов...

Барон Геккерн был дипломатом, и «что же — ему было перестать быть дипломатом?»

И Дантес — очень красивый кавалергард.

Каждая планета «текла по пути своему». И было бы хорошо. А «встретились» — кавардак. Но кто их «встретил»? Увы, марьяж Пушкина.

Его воля. Его первый шаг — «изменить судьбы». Они, конечно, не изменились. И он погиб.

Все до такой степени ясно, что, собственно, нет никакой нужды тратить годы жизни,— П. Е. Щеголев потратил 15 лет на «изыскания»,— чтобы еще подобрать и выцарапать откуда-нибудь документ для «объяснения дела», которое ясно ослепительной ясностью в самом себе. И даже мелочные документы, написанные и недописанные записочки, дневники Жуковского «начерно» и «набело» (у П. Е. Щеголева приведены одни и другие) — все это скорее может «случайным неверным тоном» на минуту (ведь, бывает, случается при написании письма взять неверный на минуту тон) ввести биографа в ошибку против действительности,— которая именно в этом случае гибели Пушкина так разительно ясна, так разительно полна,— и именно «полна», в общем своем сложении, в общем своем портрете, что, право же, «частности» не интересны; не интересно, что Наталья Николаевна «говорила» или «щебетала» Пушкину об ухаживаниях Дантеса,— как будто не только она, но и кто бы то ни было другой мог ответить на такие вопросы мужа как-нибудь иначе, нежели ответила она...

Мне кажется, самое уважение к имени Пушкина,— уважение и благоговение,— нудит именно не поднимать и не пересматривать этой истории. Не называть еще имен, то дорогих ему, то ненавистных ему. Вот уж где именно должно «посыпать землей забвения».

— Могила. Умерло. Расходитесь, господа, нечего ждать.

Совершенно «нечего». Никакой загадки. Ничего тайного.

Из всей завязавшейся грязи «около бывшей Н. Н. Гончаровой»,— в самом же начале, когда она начала только завязываться, Пушкину было естественно и легко увезти ее в село Михайловское — и переждать здесь года 2—3. Он написал бы великие творения — для России и для истории; она бы успокоилась; да и прошли бы года, эти особенные и жгучие «около 30». Отчего же он этого не сделал, когда решение было «в его руках» и лежало «перед его глазами»?

Отчего?

Отчего?

Да «не было написано в звездах». Потому что Пушкин не так «родился». Как и Дантес, и Геккерн, и Наталья Николаевна — родились все и каждый «по-своему». Нимало «не сообразуясь с Пушкиным»,— как и он родился «не для жены своей и не для этого общества».

Но вошел в это общество. О чем судить? Как рассуждать? Не «общество вошло в Пушкина и помешало ему жить», а «Пушкин вошел в развращенное общество — и погиб». Как тут судить и кого?

Сказать ли, наконец, последнюю и истинную причину гибели Пушкина? Причину не феноменальную, не зависящую от случайностей, а причину ноуменальную, вот это — «в звездах».

Из писем Пушкина к жене П. Е. Щеголев привел одно, где он говорит о ней, жене своей, и об ее ухаживателях. В академическом ученом издании можно было поместить письмо целиком, хотя и тут пришлось поставить четыре точки после шестнадцатой буквы алфавита. В газете же невозможно даже и передать смысл письма. Невозможно намекнуть, невозможно сказать о нем «стороною» и «отдаленно». В подлиннике Пушкин, конечно, написал без точек, а всеми буквами. Жена прочла. Запомните, жена... не кокотка на бульваре, не тротуарная девушка, не коридорная девушка в наихудшей гостинице...

Пушкин написал ей «суть дела», «суть позывов», суть «ухаживаний за нею». Знаете: кому так написано, с кем можно говорить такими словами,— тот именно этими словами и позволенностью таких слов с нею освобождается на все поступки, на всякое поведение, он получает «полную волюшку», совершенно как трактирная девушка. И вот в этом и заключается вся суть дела. Совершенно напрасно было судить барона Геккерна за «сводничество», совершенно напрасно было судить Дантеса за ухаживание, когда, так сказать, в атмосфере и «дыхании» этого письма и «таких вообще тонов разговаривания с женою» совершенно ничего иного и не могло быть,— это же должно было возникнуть с «Геккерном или с другими», «с Дантесом или с прочими». «Не Сидор, так Иван». Господи, о чем было писать книгу? Щеголев напрасно потратил силы. Дело именно надо засыпать землицей.

Не надо даже напоминать и о Михайловском. Пушкин мог обжечь Наталью Николаевну, да и отжечь всех ухаживателей, если бы он сказал ей «несколько сухих слов».

«Несколько сухих слов»? — Ну, тогда бы он «не был Пушкиным». Тем Пушкиным, у которого во всех восьми томах нет «ни одного сухого слова».

Что же было? Что случилось? Ах,— ну, вот и случилось, это несчастье, что по моментальной влюбчивости, по влюбленности «вот этою зимою» в «богомольную красоту», но чисто телесную, великий поэт выбрал себе одну жену, единственную и на всю жизнь жену, когда он был пантеистом любви и носил в себе «любовь» всех типов и степеней, всех форм и температур; до такой степени, что даже о толпе «ухаживателей за нею» он заговорил не тоном Отелло, единственно доступным ограниченному и вместе бесконечному в любви Отелло,— а заговорил «как Пушкин», написавший известные характерные сцены с беглыми монахами в «Борисе Годунове».

«Все произошло в высшей степени незаметно и случайно». Не сказавший ни одного «сухого слова» Пушкин как-то неуловимо и постепенно вошел, именно как «пантеист любви»; в эту богему легких ухаживаний и легких побед, легких «падений», и «вставаний»,— больше смеясь, больше шутя, когда естественно было с первого же шага оскорбиться и заговорить «сухими словами». С этой неизъяснимой и гениальной увлекаемостью — «на какую был способен один Пушкин»,— он и на завертевшийся вихрь около его глаз посмотрел,— и очень долго смотрел,— не как муж, а как художник. Да, нужно читать его письмо,— это его все разъясняющее письмо. «Это всегда так бывает на свете, что за одной собакой бегает много собак». Нет, хуже: нужно читать письмо. Оно передано так физиологично... И, между тем, в стихах, читаемых итальянским импровизатором в «Египетских ночах», есть параллель этому убийственному письму,— параллель великолепная, гордая, неизъяснимая. «Пушкин все мог». И равно постигнуть Дездемону и горничную, Татьяну и графа Нулина.

Это пантеизм. Но Пушкин не был бы Пушкиным, он был бы только «подражателем Пушкина», если бы о «горничной Татьяны» не говорил так же «всласть», как о Татьяне. Помните в «Сценах из рыцарских времен» грубую шутку об изменяющей мужу жене. Удивительно.

Нет, он был пантеист. Вообще — всего, но особенно любви.

Ограниченной, недалекой Наталье Николаевне, естественно, было не найти в своем муже средоточия,— когда и для потомков-то его это средоточие не ясно, а в глубине вещей... «пантеизма и не было бы, если бы в нем было средоточие, центр». «Пантеизм», «периферия». «Бог во всем, в каждой точке мира» — это так же прекрасно, как и «одно Солнышко на небе». Никто не определил, что краше и истиннее, что выше — «звездное небо» или «солнечный день». Мы — мучаемся, мы — не знаем. И Наталья Николаевна «так сама собою и вплыла» в этот пантеистический взгляд мужа, что «иногда трактирная девушка нравится так же, как богомольная Мадонна».

—        До брака вон какие стихи он писал обо мне. А теперь пишет такие

письма. И оба пишет со сластью. Где же истина? Где, наконец, «он, мой

Александр Сергеевич»?

—        Где, наконец, муж?

Около такого пантеиста-мужа жена, естественно, чувствует себя безмужнею. И нельзя не обратить внимания, что та александровская эпоха была вообще какою-то безмужнею, безженною, а скорее — универсально-любовническою. Я как-то рассматривал в «Мире искусства» эскиз одной работы В. А. Серова. Чей-то «выезд» на «прогулку»,— был , и экипаж, и верховые. И вот в позе этих «верховых»,— особенно в приподнятых нервно коленях и в счастливых, юных, смеющихся лицах,— было столько «ухаживанья», точно в глазах этих высоких особ не было «пяти частей света», а лежала одна необозримая «часть света», именуемая «Любовью». Я сказал что-то в этом роде С. П. Дягилеву, редактору журнала и основателю выставок «Мира искусства». Он мне ответил об эпохе этой и последующей, т. е. Александра I: «Это было время, когда никто не мог назвать с уверенностью своего отца и мать. Измены были до такой степени всеобщи, обыкновенны, что «не изменять» казалось чудом и тем, чего «нет и даже не должно быть». Опустив невольно глаза, я вздохнул: «Но ведь это, однако, и произвело всю роскошь эпохи». Катились сплошь два века Руссо и Вольтера, Эрмитажа и Академии Художеств; и всех этих работ Гваренги и Растрелли, глядя на которые замирает и до сих пор взгляд.

«Мы, «верные мужья своих жен», не умеем так строить. Почему-то не умеем. И — ни писать таких стихов, как Пушкин и Лермонтов. Есть связь талантов и чинов жизни. Мы имеем верных жен; но уже по гению универсальной поэзии тех дней, певших и Зелиму, и Зюлейку, и Татьяну,— певших на Западе Ленору, Лауру,— представилось бы чем-то совершенно невероятным и, наконец, совершенно ненужным, чтобы эти пантеистические гиганты имели монотеистических жен... Кто хочет быть Соломоном и писать, как Соломон, должен удовольствоваться «бедненькою Суламифью»... Была пара козлов и овечек... Просто «Рафаэлевская пора», где не было наших экономических «дойных» коз и баранов, а такие особенные мифологические бараны и козочки, которые не доискивались «своего» и весь мир полагали блаженно «своим».

И судить нужно «ту эпоху», а не какое-нибудь лицо той эпохи. Всякий человек есть своего времени человек. Шла гениальная пора «после 12 года», когда мы были «первыми в мире», «спасали Пруссию», «спасали Австрию», «ниспровергали Наполеона». Как тут замечать «своих жен». В этот несчастный год завязалась другая сплетня: о графе Уварове, об ожидании какого-то «наследства» и о пользовании казенными дровами. Пушкин не удержал пера и написал варварски жестокие стихи о графе Уварове, не только министре просвещения, но и образованнейшем человеке своего времени. Уваров ответил ему так же мстительно. Один попрекал его «дровами», другой посмеялся... даже не над женою его, а именно над «козлом, имеющим рог более, чем полагается .по природе». Было дело даже и не в ревности, и, наконец,— даже не в муже. Ибо раз «все жены изменяют,— как же не носить рогов?» И нечего бы коситься. «Все носим». Но вот, подите же: вмешался светский шик. «Хорошо. Рога. Но кто же об этом говорит?» «Говорить» не было принято. Чего говорить?? — Все вдруг заговорили об одном, с определенным именем. «Началась травля мужа и человека». Кому же до последней степени не ясно, что зерно дуэли Пушкина заключалось не в измене («была» она или «не была», об этом даже неприлично было бы стараться узнать») и отнюдь не в ревности, основательна она была или неосновательна, и ни в каком не «поведении Наталии Николаевны». Зерно было совершенно в стороне от этого: в том, что неосторожным стихотворением,— и зная хорошо, что «стихи Пушкина не забудутся»,— он поднял против себя травлю, он возмутил людей, весьма достойных. В «повод к травле» они взяли «что попало». Данный повод был, как и у всех. Но они «всех» не подняли на травлю, а одного Пушкина. Вот этого момента собственно травимости себя — он и не вынес.

  

<<< Василий Розанов          Следующая глава >>>

 





Rambler's Top100