Вся библиотека >>>

Содержание книги >>>

 


философ Розанов

Русская литература

Василий Васильевич

Розанов


 

Неоценимый ум

 

 

Он горд был, не ужился с нами — так идут к фигуре, к образу, к духу, к стилю Константина Леонтьева. И священное слово, что «не бывает пророков для отечества своего»,— опять с какою глубиною приложилось к нему!! Двадцать лет прошло i; его смерти: а имя его, мысли его, книги его до того неизвестны «в отечестве», словно Леонтьева и не рождалось вовсе, словно такого писателя в Русской земле и не было! Между тем ряд таких умов, как покойный кн. С. Н. Трубецкой, Вл. С. Соловьев. Ю. Н. Говоруха-Отрок, Лев Толстой и Достоевский, а из современных — Н. А. Бердяев, П. Н. Милюков, Л. А. Тихомиров, П. Б. Струве, одни признали егоогромную силу (Толстой и Достоевский), а другие прямо назвали его одним из самых ярких и поразительных русских умов за весь XIX век. Если в этой оценке сходится и бывший террорист, теперь редактор «Московск. Ведом.», Тихомиров, с его бурной душой и судьбой, и «аккуратные» не менее Акакия Акакиевича Милюков и Струве, и наконец, гении нравственных вопросов, как Толстой и Достоевский, то, Боже мой: ведь это же что-нибудь значит! Тут — не аберрация, а покоряющая всякое сердце истина. И когда это сопоставишь с тем, что «даже самое имя писателя неизвестно», кроме немногих случайно натолкнувшихся на книги Леонтьева, то слова Лермонтова о «пророке» и слова Св. Писания тоже «о пророках для отечества», в истине приложимости своей к Леонтьеву,— станут разительно очевидны!!

...Сколько вот лет критика, библиография приглядываются к «начинаниям начинающих» и ждут: «не талант ли?» И как радуются, если есть хоть «признаки таланта»... Рождение «таланта» в литературе радует всех: это счастье и честь страны, удовольствие каждого. Эх, добрые читатели: устройте праздник всем, устройте праздник стране. Будет зачитываться Пинкертоном и Вербицкой. От тебя, публика, от твоей серьезности ведь действительно зависит судьба литературы; и, косвенно,— целой страны судьба. Если ты не будешь знать и любить своих лучших писателей, если будешь давать ловкой Вербицкой строить второй (как мне передавали) каменный дом, щекоча нервы студентов и курсисток, если «читатель-студент» и «читательница-курсистка» (естественно, самый обильный читатель) на самом деле суть только «бульварные читатели»,— то, конечно, могила стране, могила культуре и образованию, и тогда на кой же черт вас зачем-то учили и строили для вас университет и курсы?!! Неужто же это все «для Вербицкой»? Восплачь-те... не стыдно иногда и поплакать... не стыдно умному человеку и честному человеку. Или все напрасно? Все победила панталонная Вербицкая? Ложись в могилу и умирай ум, совесть, слово, гений при холодном хохоте восьми университетов, четырех духовных академий и двух сотен гимназий, которые после Пушкина, после триумфов слова от Пушкина до Толстого, вдруг вынесли на плечах Вербицкую и объявили: «Не они, а она!»

О стадо, о чудовищное стадо: какой ты ужасный демон... печальный и непобедимый.

Однако если бы по какому-нибудь вдохновению «к лучшему», капризу «к лучшему», несколько сотен человек в Петербурге и Москве, нащупав рубль в кармане, пошли и купили «О романах гр. Л. Н. Толстого» К. Леонтьева — они в один день устроили бы тот «праздник в литературе», который наступает с рождением «нового таланта». Да, добрый читатель: новый талант родился!!

Правда, он родился и умер в тоске, никем не узнанный, кроме заглянувших в могилу (см. выше имена). Но публика для него не «родилась». В момент рождения для него «публики» и произойдет рождение «нового таланта в литературу».

 

* * *

Каждый сильный писатель движется каким-нибудь пафосом. Какой же был пафос у Леонтьева?

Красота действительности. Не в литературе, не в живописи или в скульптуре красота, не на выставках и в музеях, а в самой жизни. В быте, в событиях; в характерах, положениях. Под другим углом, другим языком, чем Карлейль, он выразил ту же мысль, какую тот выразил в своей теории «о поклонении героям». «Герой», «героическая личность», «героическая эпоха» — вот чему следует поклоняться, чему вековечно поклоняется человек, сознательно или бессознательно... Ис-ториею движет эстетическое начало -- более, нежели начала религиозные или политические.

«Прекрасный человек» — вот цель; «прекрасная жизнь» — вот задача. Если ее прикинуть к мужскому идеалу, то это будет «сильный человек» и «сильная жизнь»... Читатель сам увидит, что тут есть совпадение с Ницше, хотя Леонтьев писал и высказал свою теорию раньше Ницше, и в ту пору, когда имя германского мыслителя не было даже произнесено в русской литературе. Но в то время как Ницше ничем решительно не мотивировал своего преклонения перед «сильным белокурым зверем», Леонтьев совершенно ясно высказал основание своего поклонения. Наиболее прекрасная жизнь есть наиболее сильная жизнь, т. е. далее всего отстоящая от смерти, от конца; красивейший человек бывает в цветущий возраст (биографически), в цветущую эпоху (исторически), т. е. опять-таки во время, наиболее далекое от конца, от смерти.

Расцвет — это сила и красота.

А старость и смерть всегда безобразны.

Идеал эстетический совпал с биологическим.

Что можно сказать на это, кроме того, что это всегда правда.

Но что такое расцвет — это мечта «прогресса», чаяние всех «цивилизаций»? Биолог ответил в Леонтьеве: «Это — сложность». Наиболее «сложный человек» есть наиболее красивый человек, в то же время и наиболее сильный. Наиболее «сложная цивилизация», «сложная культура» есть в то же время и наивысшая; точнее — в «сложный свой период» всякая культура проходит через кульминационную точку собственного существования.

За нею культура начинает падать, и это падение есть непременно упрощение. Есть два упрощения: старческое, младенческое. До «высшего пункта развития» человек и культура просты потому, что они еще не развились; после «высшего пункта развития» люди и культуры упрощаются потому, что они вырождаются. «Дряхлость», «болезнь» всегда есть деформирование болящего органа; смерть есть «деформирование» целого организма. Ткани не выдерживают напора жидкостей; жидкости их прорывают и смешиваются. Человек гибнет, так гибнет «машина», когда «механизмы», его составляющие, как бы тают, растворяются, уподобляются друг другу... Все перестает быть «собою», теряет «эгоизм своего я» — и тогда человек умирает.

Не иначе умирает и цивилизация. И она тает, когда ее части, органы, функции теряют «эгоизм своего я». Самое лучшее, говорит Леонтьев,— борьба. Пусть мировые силы, отдельные властолюбивые личности ведут человечество к унитаризму, единоформенности, единосоставности; части не должны нисколько уступать этим мировым силам, властительным личностям, и отстаивать страстно и мучительно свое «я».

Красиво? Верно? Я не могу назвать более великолепной теории. Она истинна, как сама действительность. Скажу точнее: теория Леонтьева есть просто действительность, ее описание, ее название. Леонтьев был великий мыслитель; он был и страстный мечтатель; но этот мечтатель и философ был прежде всего реалист.

Не порицая Ницше, хочется сказать: до чего наш Леонтьев, умерший в 1892 г., когда имя Ницше было вовсе неизвестно в России, на самом деле поднялся головою выше Ницше. Но пустая толпа прошла мимо него. Она ничего не услышала.

Отсюда вытекла вся его «публицистика». «К сложности!» — вот его крик. «К красоте! к силе!» Тут он столкнулся с славянофильством, к которому первоначально принадлежал, и откололся от него; столкнулся и с Толстым, и с Достоевским, которых обоих он назвал «сантиментальными христианами». Теория, ставшая страстным личным убеждением, заставила его бороться с «панславизмом», т. е. «объединением славян», т. е. их слиянием в одно, когда общий крик его души и теории был: «многое! не забывайте многого]]» «Не мешайте разнообразию и противоположности этих множественных частей». Славянофил — против объединения славян: конечно, он был черным вороном среди них! Далее, будучи государственником и патриотом, он восстал против «обрусения» остзейских немецких провинций, как равно и Польши! Это — в царствование Александра III, с одной стороны, и в пору начавшихся триумфов религиозно-нравственной проповеди Достоевского и Толстого. Все от него чурались и бежали; «большая же публика» даже не знала, что в литературе поднялся громадный спор около замечательной теории.

«Все, теперь умирает, все падает; потому что все обезличивается»... И он с жестокостью восстал против величайших стимулов нашего времени: против любви, милосердия, жалости; против уравнительного процесса истории, который он назвал «эгалитарным процессом»; против «братства» народов и людей. «Не надо! Не надо! Все это — к смерти, к деформации народов, племен, людей!». «Барин» и «лакей» превращаются в двух «полулакеев»; глохнет везде «провинциальная жизнь», сливающаяся в жизнь единой «столицы». «Не надо»! Я формулирую по-своему его мысль. Но мысль — эта. «Все эти ближние, сливающиеся в одно братство,— сливаются в стадо, которое едва ли и Христу будет нужно». Таким образом, как бы раскинув руки, он восстал против всего движения европейской цивилизации, христианской культуры. Конечно, это был титан, в сравнении с которым Ницше был просто немецким профессором, ибо Ницше и в голову не приходило остановить цивилизацию или повернуть цивилизацию: он писал просто книги, занимательные немецкие книги!

Сословия — и они нужны; аристократия — да! но при пламенной борьбе с нею демократии. Пусть все «борется», «разнообразится»: ибо через это приходит «цвет»! Через это одно; нет других средств! Не надо этого «братства», этого сюсюканья, этой всей бабьей, мягкотелой цивилизации. Железо и сила — вот закон жизни. Пусть будут все «врагами», потому что это гораздо лучше сохранит в каждом его физиономию, нежели предательская «любовь», предательское «друг друга обымем», при коем люди потеряют краску щек, блеск глаз, потеряют силу и красоту, обратившись в хаос нюнящих, противных, смешных и никому решительно ненужных баб.

Так он стоял в великолепии своих теорий. И никто не слышал. Даже не прочли... По-моему, он стоял выше Ницше и был неизмеримо героичнее его потому именно, что отнюдь не был «литератор», а практический боец, и так понимал всю свою личность, всю свою деятельность...

Книги его — «Наши новые христиане», «Гр. Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский», «Национальная политика как орудие всемирной революции» (т. е. всемирного разложения) и, наконец, главный труд — «Восток, Россия и славянство». Бог даст, будут изданы, и скоро. Скоро, скоро, чувствуется, придет время Леонтьева. Кстати, не думайте, наивный читатель, что это тот «Леонтьев», который составил латинский словарь и которого поминали всегда вместе с Катковым: ничего общего! А многие этих двух Леонтьевых смешивают в одно лицо, и едва ли такое смешивание не есть одна из причин безвестности Константина Леонтьева, о котором я говорю... Интересная грамотность публики...

В своем критическом этюде о Толстом Леонтьев рассматривает творца «Войны и мира» и «Анны Карениной» как завершителя «натурального романа» в России, в котором «натурализм» не только достиг своей высшей точки движения, но, наконец, достиг пресыщенности, чего-то утомительного для души, утомительного и, наконец, несносного для вкуса, после чего хочется отдохнуть на произведениях совершенно другой школы, другого построения, другого духа, «будут ли то соблазнительные романы Вольтера и Жорж Занда или целомудренные Записки инока Парфения — все равно». Сам Толстой, говорит он, почувствовал удушливость натурализма, начав после больших романов создавать маленькие рассказы из народной жизни, которые, независимо от морали их, от тенденции и проч., замечательны в чисто литературном отношении тем, что совершенно иначе художественно построены. «Ни у Вольтера, ни в «Чайльд-Гарольде», ни в «Лукреции Флориани», ни у Гёте, ни у старца-Аксакова не «разрезывает беспрестанно котлеты, высоко поднимая локти»; никто не ищет все «тщеславие и тщеславие», «бесхарактерность и бесхарактерность». Нигде во всем перечисленном не коробит взыскательного ценителя ни то, что «Маня зашагала в раздумьи по комнате», ни «тпррру! — сказал кучер, с видом знатока, глядя на зад широко расставляющей ноги лошади»... Ни что-нибудь вроде: «Потугин потупился, потом, осклабясь, шагнул вперед и молча ответил ей кивком головы». На всем этом, и русском и не русском, и древнем и новом, одинаково можно отдохнуть после столь долголетнего «шаганья», «фырканья», «брызганья слюною» в гневе (Достоевский) и проч.

Так говорит Леонтьев. Физиология имеет свое место в жизни, и, следовательно, ей неотъемлемо принадлежит определенное место в литературе; но именно — определенное, а не беспредельное и особенно не хаотическое, «где и как попало» и «чем больше, тем лучше». Леонтьев первый отметил и резко указал, что составляет положительный недостаток, положительную неверность против самой натуры, это перегружение «жильными» подробностями, мелочами, аксессуарами произведений Гончарова, Тургенева, Достоевского, Толстого; подробностями вне цели, вне необходимой связи с рядом стоящим, подробностями, как некоторой Ding an sich, «вещи в себе»... Это — школа, это выдумка человека, а не закон самой «натуры», которая, напротив, всегда обрубает все ненужное, лишнее, мешающее, превращая «отслужившие органы» в «рудиментарные остатки» и, наконец, изглаживая и их... «Ничего ненужного!» —крик природы; а это «подняв локти» около «еды» или «зашагал» вместо «пошел» суть явно ненужное, лишнее. «Все ненужное вредит»,— учит физиология: «вредит» оно не только в физиологии, но и в художестве, мешая его красоте, как там оно мешает здоровью.

Второй недостаток «натуральной школы» — это пресыщенность психологией. Действия мало, действие ничтожно, действие в художественном отношении «сделано» небрежно: все внимание автора обращено на то, чтобы перегрузить свои персонажи невероятным количеством «внутренних движений»; и так как это опять «сверх натуры» — это «внутренние движения», наконец, сочиняются, иногда фантастично (у Достоевского), а во всяком случае — не целесообразно. Сколько «внутренних движений» у Левина («Анна Каренина»), у Пьера («Война и мир»): а жизни — почти никакой или — мелочная, «своя», не больше, чем у «всякого», и даже значительно меньше, чем у «всякого», который и детей хоронит, и семейные измены терпит, и над неспособными детьми бьется, и теряет должность или имущество. У Левина жизнь катится преблагоприятно, а Толстой по крайней мере том употребил на описание его «переживаний», или фантастических, или просто никому не нужных, если «нужду» тоже не «высасывать из пальца», т. е. не сочинять, не «перегружать» ею себя, общество и мир. Мир устроен значительно проще, но, с другой стороны, он устроен и значительно страшнее, ответственнее, мучительнее, содержательнее, чем описывает русская «натуральная школа», где все только «дергают локтями» или как-то необыкновенно «шагают» и ничего не делают, в сущности, не живут.

«Такая ли жизнь?..»

Леонтьев отвечает: «Не такая!»

Обращаясь к анализу «Войны и мира» и сравнивая этот роман с «Анною Карениной», Леонтьев замечает, что в смысле точности изображений и верности духу времени — второй роман совершенно безупречен; напротив, «Война и мир» хотя более дорог нам значительностью изображаемой эпохи, тем не менее в чисто художественном отношении имеет погрешности. Так, первому десятилетию XIX века совершенно чуждо было то упрощенное и «наравне» отношение к простому народу, к простолюдинам, какое приписано Пьеру Безухову; «его речи, его дневники отдают Константином Аксаковым, жившим в 40-х годах, и самим Львом Толстым 60-х годов»... Платон Каратаев совершенно возможен в 1812 году: но взгляд на него Пьера, рассуждения по поводу его Пьера — это анахронизм. «В то время люди были очень образованы, начитаны; но в них не было сложности душевной жизни, развившейся гораздо позднее, лишь во вторую половину XIX века»: и образ как Пьера, так и Андрея Болконского сделан «слишком горельефно (с сильным углублением внутрь), а не барельефно» — и тем нарушает историческую правду.

«Когда Тургенев, по свидетельству г. П. Боборыкина, говорил так основательно и благородно, что его талант нельзя равнять с дарованием Толстого и что «Левушка Толстой — это слон!», то мне все кажется — он думал в эту минуту особенно о «Войне и мире». Именно — слон! Или, если хотите, еще чудовищнее: это ископаемый сиватериум во плоти,— сиватериум, которого огромные черепа хранятся в Индии, в храмах бога Сивы. И хобот, и громадность, и клыки, и сверх клыков еще рога, словом, вопреки всем зоологическим приличиям».

«Или еще можно уподобить «Войну и мир» индийскому же идолу: три головы или четыре лица и шесть рук! И размеры огромные, и драгоценный материал, и глаза из рубинов и бриллиантов, не только подо лбом, но и на лбу!! И выдержка общего плана в романе, и даже до тяжеловесности неиссякаемые подробности; четыре героини, и почти равноправные (в глазах автора и читателей), три героя (Наташа, Мария, Соня и Елена, Пьер, Болконский и Ростов). Психический анализ в большей части случаев поразительный именно тем, что ему подвергаются самые разнообразные люди. Наполеон, больной под Бородином, и крестьянская девочка в Филях на совете; Наташа и Кутузов; Пьер и князь Андрей; княжна Мария и скромный капитал Тушин!..»

Этим великолепным сравнением начинает Леонтьев разбор «Войны и мира» и «Анны Карениной»,— разбор, который по справедливости можно назвать образцом литературной критики. От последней мы совершенно отвыкли, так как вот уже сколько десятилетий вместо литературной критики мы видим или проверку политического паспорта у автора-романиста, или отчаянное заверение автором-критиком о своей полной политической благонадежности; и, словом, что

Чувства добрые он лирой воспевал...

Никуда дальше и никуда в сторону от тощей тетрадочки, по которой уездный поп читает обычную свою проповедь.

Леонтьев из разбора творчества Толстого сделал разбор всей нашей натуральной школы как школы, противоположной пушкинской краткости, пушкинской давности, пушкинской целесообразности. И, завершив разбор, заканчивает то сравнение, с которого начал:

«Я люблю, я обожаю даже Войну и мир за гигантское творчество, за смелую вставку в роман целых кусков философии и стратегии, вопреки господствовавшим тогда у нас правилам художественной сдержанности и аккуратности; за патриотический жар, который горит по временам на ее страницах так пламенно; за потрясающие картины битв; за равносильную прелесть в «изображениях как «искушений» света, так и радостей семейной жизни; за подавляющее ум читателя разнообразие характеров и общепсихическую их выдержку; за всеоживляющий образ Наташи, столь правдивый и столь привлекательный; за удивительную поэзию всех этих снов, бредов, полуснов и предсмертных состояний. За то, наконец, что лучший и высший из героев поэмы, кн. Андрей,— не профессор и не оратор, а изящный, храбрый воин и идеалист. Я поклоняюсь гр. Толстому даже за то насилие, какое он произвел надо мною самим тем, что заставил меня знать как живых и любить как близких друзей таких людей, которые мне кажутся почти современными и лишь по воле автора переодетыми в одежды «Бородина», лишь силой его гения перенесенными на полвека назад в историю. Но, припомнив вместе с этим в совокупности все сказанное мною (т. е. что изложено в книге),— я чувствую себя вправе думать: это именно то, о чем я говорил раньше,— «три головы, множество рук, глаза из рубинов и бриллиантов,— только не подо лбом, а на лбу, у огромного, золотого, драгоценного кумира».

«Конечно, это ничего не значит со стороны достоинства во всецелости; но это значит очень много со стороны точности и строгого реализма».

«Великолепный и колоссальный кумир Брамы индийского стоит по-своему олимпийского Зевса. И есть не только минуты, но и года, и века такие, что дивный Брама будет нравиться уму и сердцу нашему гораздо больше, чем Зевс, правильно-прекрасный, положим, но который все-таки человек, как все. Но вот в чем разница: можно восхищаться кумиром Брамы или Будды, можно судить по нему о миросозерцании индийских художников и жрецов, но нельзя еще по этому величавому изваянию судить о действительной наружности жителей Индии; а по Зевсу, Лаокоону и гладиатору, можно хоть приблизительно вообразить внешность красивых людей Греции и Рима».

Таким образом, Леонтьев был первым и остается до сих пор

единственным, кто указал границы реализма у Толстого, по крайней мере

в «Войне и мире». Вместе с тем он первый и опять единственно указал,

что весь «реалистический период» в русской литературе естественно

и сам в себе закончился; дозрел и наконец «перезрел»... Что дальше идти

здесь некуда. «Изучать действительную жизнь или изучать жизнь по

Анне Карениной — это равнозначаще» — с этого утверждения, которое

он развивает во всей своей книге, начинается его разбор романов

Толстого. Что же дальше?.. Не отвечая на вопрос этот, мне хочется

только указать, что анализ Леонтьева и его художественные утвержде

ния, между прочим, совершенно объясняют, почему приблизительно

после «Анны Карениной» для русской литературы настала пора новых

исканий, новых попыток... Декадентство, символизм, «стилизация» —

во всем этом литература заметалась, ища не повторять то, что было

пройдено, что было прекрасно в расцвете и созревании, но совершенно

несносно в перезрелом виде. В этих путях искания литература находится

и сейчас. Для самих наших романистов и поэтов в высшей степени

необходимо ознакомиться с Леонтьевым. Что касается читателей, то

уже по приведенным отрывкам они могут видеть, что 11еоятьев-критик

есть вместе с тем и первоклассный писатель; что он дает что-то совсем

другое, чем ежемесячные журнальные обозрения литературы, о которых

хочется сказать то, что и Лермонтов сказал о кислых недозрелых

плодах:

...Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз, Висит между плодов, пришлец осиротелый И час их красоты — его паденья час.

Чувствуется, что для Леонтьева наступает «час красоты». И когда для него настанет этот час, уже от одного сравнения в глазах читателей не могут не повалиться десятками «плоды недозрелые», которые лишь бременят древо жизни...

Дай Бог. Будь чуток, читатель.

  

<<< Василий Розанов          Следующая глава >>>

 





Rambler's Top100