Поэт Александр Блок. Трагическое остроумие. Розанов

 

Вся библиотека >>>

Содержание книги >>>

 


Розанов

Русская литература

Василий Васильевич

Розанов


 

Трагическое остроумие

 

 

Безо всякого намерения быть остроумным, поэт Блок невольно сострил; и верно оттого, что самое дело, о котором он пишет, заключает остроумие внутри себя, остроумно само по себе... В статье с приглашающим заглавием: «Мережковский», он пишет: «Открыв или перелистав его книги, можно прийти в смятение, в ужас, даже — в негодование. «Бог, Бог, Бог, Христос, Христос, Христос»,— положительно нет страницы без этих Имен, именно Имен, не с большой, а с огромной, что она все заслоняет, на все бросает крестообразную тень, точно вывеска «Какао» или «Угрин» на загородном и без нее мертвом поле, над холодными волнами Финского залива, и без нее мертвого».

Подвернулось же сравнение поэту и другу... Именно, как «Какао» и «Угрин» тычутся вам в глаза, когда вы подъезжаете к городу отнюдь не затем, чтобы напиться там какао, а за чем-то нужным, дельным, важным, наконец, тревожным, и оно никому не нужно, кроме торгующего ими,— так точно и Мережковский поступает с религиею, страшно ее понижая, страшно от нее отталкивая. Своим невольно удачным - сравнением (дело за себя говорит) Блок чрезвычайно много разъяснил и сделал почти излишним тот комментарий, о каком просит поднявшееся вкруг Мережковского недоумение. Именно, как «Угрин», «Какао», «Угрин», «Какао», чередуются священные имена... Гадко, невыносимо.

Забыл он древнее: «имени Господа Бога твоего не произноси всуе»... Забыл и другое: что страшное Имя никогда даже и не писалось народом, чнавшим вкус в этих вещах. Позволяю употребить грубое слово: «вкус». Да, есть вкус и к религии, к религиозным вещам; не эстетический вкус, а другой, высший и соответственный. Можно быть глубоко безвкусным человеком в религии, хлопоча вечно о религии, не спуская ее с языка. Ведь не таковы ли ханжи и все ханжество? На совершенно проти-иоположном полюсе с ханжеством, в другом совершенно роде, но Мережковский есть также религиозно-безвкусный человек, и, придя к этой мысли, начинаешь почти все разгадывать в нем.

Да... Буквы огромные, слова всегда громкие: но кроме слов, букв, нидности — и нет ничего.

Бог — в тайне. Разве не сказано было сто раз, что Он — в тайне? Между тем Мережковский вечно тащит Его к свету, именно как вот рекламы — напоказ, на вывеску, чтобы все читали, видели, знали, помнили, как таблицу умножения или как ученик высекшую его розгу. Что за дикие усилия! «Бог в тайне»: иначе Его нельзя. Не наблюдали ли вы, что во всем мире разлита эта нежная и глубокая застенчивость, стыдливость, утаивание себя,— что уходит, как в средоточие их всех, в «неизреченные тайны Божия» и, наконец, в существо «Неисповедимого Лица»? От этого все глубокие вещи мира не выпячиваются, а затеняются, куда-то уходят от глаза, не указывают на себя, не говорят о себе. По этим качествам мы даже оцениваем достоинство человека. Но это — качество не моральное, а космологическое, хотя оно простирается и в мораль, властвуя над нею. Мне прямо не хотелось бы жить в таком плоском мире, где вещи были бы лишены этой главной прелести своей, что они не хотят быть видимы, что они вечно уходят, скрываются. Это во всей природе. Брильянты и все драгоценные вещи глубоко скрыты внутри каменной твердыни гор, и без науки, без искусства, без труда, работы — недостижимы, как фараоны, уснувшие в пирамидах. Вот пример этой тацны мира: она начинается в камнях, а оканчивается в человеке, который творит поэзию и мудрость в глубоком уединении, в одиночестве, точно спрятавшись, никогда не на глазах другого, хотя бы самого близкого человека: «Нужно быть одному»,— тогда выходит святое, лучезарное, чистое, целомудренное! Но в человеке это еще не кончено: есть Бог, которого «нигде же никто видел», как говорится в книгах. Бог как бы впитал в себя всю мировую застенчивость и ушел в окончательную непроницаемость. Вспомним закон устроения Святого Святых, где было Его присутствие. Вечная тьма там. Никому нельзя входить. Вот — закон. Да, «закон Божий» — застенчивость. Без нее тошно жить, без нее невозможно жить. Цена человека сохраняется, пока он «не потерял стыд», т. е. вот затененности поступков и лица, скромности, вуалированности всего около себя и в себе... Как будто все скрыто под вуалью: ест, живет, действует, но — невидимо. Это и в быте, это и в лице. «Падение» начинается с «наглости», со сбрасывания одежд-— не физических, а вот этих бытовых, личных, психологических...

Что же такое делает Мережковский со своими вывесочными криками? Он как бы арестует Бога и требует от Него отречения от извечной сущности Его — скрытости, тайны... Не безнаказанно г. Мережковский столько времени возился с «белыми дьяволицами» (в романе «Леонардо да Винчи») да с Юлианом Отверженным. Конечно, он теперь совсем на других путях. Но прием мысли, но испорченность привычек осталась, и он как бы просит Бога «раздеться и показаться». Так выходит. Иначе нельзя понять его «Угрин-Какао-Бог». Соглашаюсь, что это безвинно, ненароком, «так вышло», но признаю, что все-таки отвратительно и несносно.

Кто не знает особенным таинственным постижением ночи — не может постигнуть или приблизиться к постижению и существа Божия. И кто, как бы вкогтившись глазом в звездную глубь, не забывал вовсе о земле, до недоверия к ее существованию,— тот не знает ни молитв, ни алтарей, сколько бы ни стоял перед медными алтарями. Это уже почувствовали греки, у которых «элевсинские таинства» происходили ночью; те таинства, в которых что-то, доселе неизвестное, открывалось во Боге. С таким же инстинктом у нас все службы церковные приноровлены не ко дню: поздняя обедня — в снисхождение лености богатых верующих. Но настоящая обедня — рано утром; заутреня, и всенощная — или до света, или после света. Все подобно тому ландышу, который у Лермонтова «из-под куста таинственно кивает головой»... У ночи совсем другая душа, чем у дня, у которого душа суетная, мелочная, заботливая, трезвая, позитивная. Огюст Конт родился днем и сам будто никогда не видел ночи. Точно так вот и наш ученый и все-начитанный Д. С. Мережковский точно родился днем и закрывает глаза к вечеру, а открывает их, когда уже совсем рассвело. К числу магически-позитивных особенностей его относится то, что неодолимая дремота одолевает его в II1/2 час-ночи; и в 12, когда начинаются «чудеса»,— он непременно спит, как младенец. Такого трезвого и аккуратного писателя я еще не встречал. Несмотря на вражду к позитивизму, чисто словесную, на вражду как пьяницы к погубившему его вину, он на самом деле весь позитивен, трезв, не опьянен, не задурманен, не заражен никакими чарами. Темноты в его книгах много, но это просто путаница мысли. В его книгах нет ночи, а от этого нет и тайны Божией. Сумрака много, но это просто — чердак, куда не пробивается дневной свет от плохого устройства, а не оттого, чтобы чердак имел какое-нибудь родство с ночью. И уж если сделать экскурсию к давно-прошлому Мережковского,— то на этом чердаке и всегда-то водились одни мыши, а отнюдь не «интересные» демоны.

 

Все это страшно грустно. Он так много читал... Так много учился,

чнает... Все обещало в дальнейшем хотя и трезвую, позитивную, немного

мещанскую работу, однако отличного ученого. На Руси их так мало!

Никто не умеет так хорошо сопоставлять и критиковать идеи; таким

верным глазом оценивать недостаточность какой-нибудь идеи для того-

то и того-то или способность идеи к тому-то и тому-то; так разбирать

источники идей; исходные пункты грядущих умственных и нравственных

переворотов. Я говорю, может быть, не ясно, но в подробностях знаю

и видел эту превосходную способность Мережковского. Но он — не

пророк, именно не пророк. Он ученый, мыслитель, писатель, и только.

Мне все это печально говорить, ибо дружба, как и вражда, имеет в себе

что-то, уже никогда не улетучивающееся: в долгие годы дружбы мне

были видны такие стороны его, которые пробуждали к нему если не

любовь (как к абсолютно холодному человеку) и не уважение (ибо у него

всегда была путаница и «Угрин»), то что-то заменяющее вполне их и им

равноценное. В нем есть человеческие качества в таком особенном

оттенке и сочетании, как мне не приходилось встречать в других лю

дях,— и от этих качеств его и не любишь, и не уважаешь, а привязан;

находишь смешным, бессильным, неудачным, и ценишь и уважаешь

гораздо более, чем удачных и счастливых людей. В нем есть стиль,

какая-то своя порода. Эту холодную блестящую вещицу кладешь в осо

бенное место той внутренней сокровищницы, какая есть у каждого и куда

каждый складывает все лучшее... Но... Мережковский сам себе изменил,

сам себя предал, сам от себя отказался: в каком-то новом обольщении он

решил привлечь к себе и Христу марксистов, эсдеков и проч. и проч., слив

политику и Евангелие, и притом просто то Евангелие от Матфея, Марка

и Луки, какое читает церковь, с учением Карла Маркса из Берлина, без

всякой новой мечты об Апокалипсисе, о грядущем Христе и Третьем

Завете. Здесь я должен определенно назвать тот важнейший мотив,

который побуждает меня сказать, что «Мережковский отрекся от себя»:

именно он мне сказал, что находится теперь совсем в других мыслях,

нежели прежде, что я, должно быть, не читал его последних книг, а если

бы читал, то знал бы, что ни о каком грядущем Мессии теперь он не

думает, ни о каком Третьем Завете. Когда же я изумился и спросил: «Как

же он раньше об этом говорил», то он ответил: «Это было так, слова!»

Я позволю себе этот единственный и последний раз сказать нечто из

личных бесед, во-первых, по крайней важности этого для всех, кто

заинтересован его проповедью, во-вторых, потому что это будто бы

(чему я не верю) уже сказано где-то у него в книгах (вероятно, в намеках),

и, наконец, оттого, что однажды в «Русской Мысли» он допустил

изложить в целом диалоге мой очень ответственный разговор с ним,

который, вероятно, был, хотя я его и не помню. Так что я не нарушаю

«стыдливости бесед» более, чем он это сделал. Когда же он о всем

«прежнем Мережковском» выразился, что это были «одни слова», мне

осталось подумать или повторить за Блоком:

— Э, и Бог, и вывесочные крики, и Второе Пришествие, и все Заветы для него — есть только огромный забор среди пустыни, где саженными буквами для всемирного прочтения начертано одно:

Д. С. Мережковский.

Мне осталось проститься, задвинув урну с пеплом моего друга в самый далекий уголок сердца, хоть все же капризно грустящего.

  

<<< Василий Розанов          Следующая глава >>>