Вся библиотека >>>

Содержание книги >>>

 


портрет Розанова

Русская литература

Василий Васильевич

Розанов


 

Великий мир сердца (Нечто о Л. Н. Толстом)

 

 

Драгоценнейшую сторону в вещах составляет мера их,— та таинственная мера, которая каким-то образом сообщает изумительную красоту им. Немного бы меньше или больше,— и в вещи ничего нет, проходишь мимо нее равнодушно и холодно, точно ее вовсе нет. Да и в самом деле, без этой таинственной меры она являет только материал чего-то, кусок, вещество. Мера зажгла в ней душу и смысл: теперь она блестит и останавливает над собой человека, сколько-нибудь способного к задумчивости.

Это касается и физики, и духа. Гретхен или Офелия, укороти им немного природа носа, не были бы ими, и не было бы бессмертных историй «о Фаусте и Гретхен», «о Гамлете и Офелии», над которыми плачет мир. Ибо ни Гамлет не очаровался, ни человечество не умилилось бы над курносою Офелиею, и просто с нею не было бы того, что случилось, а все другое; Офелия стала бы не ею, а другою. Что такое - мера в стихах и прозе,— всякий знает. Без них нет художества, поэзии. Но знаете ли, где, главным образом, нужна мера? В человеческих поступках. Одна она им сообщает красоту жизни. Много ли есть людей, которые ее выдержали?! Люди, красиво прожившие жизнь, так же редки, как и великие поэты или музыканты.

Этою-то дивною или, вернее, таинственною мерою проникнуто письмо неизвестного русского священника к гр. Л. Н. Толстому и ответ ему Толстого. Мера не ищется, она угадывается. Но дело в том, что угадать-то ее трудно, и всегда она является сама собою у человека в заключение всей его жизни или всего хода душевного развития. Мы говорим о мере в поступках. Казалось бы, чего легче: обдумал, прицелился и поступил «по мере». Не выходит. Выходит излишек или недостаток, убивающий нее. Немного больше скромности,— и вышло ханжество; немного больше смелости,— и вышло нагло. А где оно, нужное? Его находит или, лучше, «берет» в поступках или словах добрый и прекрасный человек.

Так у простого, тихого, милого,— вероятнее всего, сельского или уездного,— священника сказалось это, без сомнения, не длинное письмо, где он «благодарил его за отказ от могущего огорчить православных людей празднования его 80-летия» и в заключение,-— вероятно, совсем коротко,— выразил надежду «на его возвращение в лоно православной церкви».

Тут все полно, и ничего чрезмерного. Самое письмо не напечатано, по оно, несомненно, со временем напечатается, так как в семье Толстых сохраняются безусловно все письма, получаемые гр. Львом Николаевичем, причем даже конверты не разрываются, а на них только делается пометка, какого года, месяца и числа письмо получено. Но и по изложению письма видна глубокая и невольная мера, так сказать, сама собою соблюдшаяся в нем. Священник благодарит... за что? Прежде всего за то, что Толстой возлюбил тишину; что он не захотел службы, шума и разделения около своего имени. Известно, что слово «сектант» употребительно только в нашем официальном и ученом языке; сами же себя русские вероисповедники разных учений никогда так не называют. Они говорят: «Мы принадлежим к такому-то согласию», т. е. «согласились и успокоились» на том-то. На Западе — секта, отделение; у нас — согласие, соединение на чем-либо. Пусть картина сектантства и сектантских раздоров и там, и у нас одна, но в названии выражен идеал, мечта. Эта мечта — не в борьбе и победе, а в согласии и успокоении. Этот-то вековечный мотив русской души выразил и тихий священник, благодарящий Толстого за то, что он устранил шум, тревогу и беспокойство.

 

«Не надо этого»,— говорит благообразный священник; «не надо», и притом впереди даже истины, правды. Он не упоминает, что впереди, но это следует из того, что он совершенно обходит, почти даже не интересуется тем, на чем сосредоточена была столько лет борьба с Толстым и около Толстого. «А что именно он думает! Чему учит? Какова его догматика и не еретична ли она?» Вопросы эти вовсе не занимают тихого священника, которому нужно не этого, а тишины. «Вот когда будет тишина, то в ней и есть правда... Ну, вероисповедание, что ли». Договорим: не мысленное исповедание, а волевое, душевное. Об этом же говорит и заключительная просьба-надежда: «Вы вернетесь в лоно православной церкви». Почему, как «вернетесь»,— священника это опять не занимает. «Не надо разделяться, зачем уходить»,— говорит он мило и кротко, тихо и вдумчиво. «Я вас не опровергаю и своего не доказываю», а как нас много, вы же — один, то удобнее вам к нам прийти, чем нам к вам. Не истиннее, а удобнее. Так делается,— у людей, в природе. Так текут реки, так стоят горы, так несутся облака. Малое льнет к большому,— и это не «истина», а просто так легче, проще.

И в голосе, в тоне этом, в течении мысли этой Толстой вдруг услышал тот схвативший его за душу народный звук, о котором он рассказывает в своей «Исповеди», что он спас его от самоубийства и вернул ему не то чтобы веру, а силу жизни, способность жить... Помните, он задал себе вопрос: «Чем живут люди? Как живет народ? Что поддерживает день за днем и год за годом долгую жизнь у этих простых людей?» Вопрос ясен, а ведь ответ на него как мудрен. Сам Толстой тогда ответил на этот вопрос чудным рассказом «Чем люди живы». Он ответил: добром, любовью живы. Но это не все, это коротко. Ну, я живу в пустыне, и мне некому благотворить. Но и в пустыне я могу жить светло или уныло. Ведь и в пустынях бывает, что люди кончают самоубийством: ведь это не только в городах, на людях, где вот человек «не исполнил заповеди любви». Сила жизни — сложная. Любовь в нее входит, но это не все. В добром, милом письме священника 'Выразилось нечто большее любви, большее, например, чем сострадание к «заблуждающемуся» Толстому. В нем выразилась какая-то полнота, закругленность души. «Не надо углов в жизни, в людях. Углы колют, давят. Не надо этого не потому, что они — не истинны, а потому, что нам, людям, не надо их. От них больно. А боли не надо». Это гораздо полнее и больше, чем короткое «люби ближнего твоего».

Я думаю, письмо это — историческое. Безвестное, ненапечатанное, оно как-то страшно много извинило или, точнее, затушевало в том жестоком и грубом, что было сказано и написано о Толстом и по адресу Толстого вот уже много лет. Оно хоронит все это. Потом, оно страшно много реабилитирует: «Можно и вот как говорить, относиться. Я тоже православный священник, ничего не отрицающий в церкви, всю ее любящий. И мой голос никак нельзя сбросить со счетов церковных. А я говорю кротко». Таким образом, он вдруг авторизует то, чему многие и многие не- придавали никакого авторитета, и именно не придавали it силу резких и грубых понесшихся звуков.

И этот авторитет вдруг почувствовал и сам Толстой,— он, который гак много лет и так резко отталкивал всякий над собою авторитет в этой области. Он жестко критиковал, в ответ священнику он не критикует. Польше, важнее—он не хочет критиковать. Устранено ядро разделения, червь разделяющий. Этот червь — злоба, гордость. Понеслась она с обеих сторон, отвергшей и отвергнутой, и чем дальше, тем было хуже. Кдруг послышался кроткий голос священника: «Не разделяйтесь! Не разделяйся ты, один, от нас многих». И только. Ни логики, ни основания. Почему «не разделяйся», когда я стою на «истине». «Да,— безмолвно отвечает священник,— но в неразделении-то и лежит и истина... Вековая, исковая истина. Посмотрите, как несутся облака, стоят горы, текут реки. Itce — в.согласии; одно другим держится. А если бы стало разделяться псе,— мир погиб бы. Это не Божие. Божие -— соединяйтесь!»

Как Толстой ответил? Он будто затрепетал восторгом. «Получил нише письмо, любезный брат Иван Ильич, и с радостным умилением прочел его... Оно мне было дорого. О себе скажу вам следующее». И он приводит арабский рассказ, в котором поразительную сторону составляет то, что приведен пример веры совершенно фетишистической, грубо-ямыческой, первобытной, элементарной. Неразумный пастух, за тысячелетия до Рождества Христа, хочет... обувать Бога, говоря, взывая в томлении: «О, Господи, как бы мне добраться до Тебя и сделаться Твоим рабом. С какою бы радостью я обувал Тебя, мыл бы Твои ноги и целовал бы их, расчесывал бы Твои волосы, стирал бы Тебе одежду, убирал бы Твое жилище и приносил бы Тебе молоко от моего стада. Желает Тебя мое сердце». Младенческий лепет. Говорит дикарь, но не испорченные до шобы и отравления цивилизацией), которая развращает их, дикари ведь сущие младенцы. Говорит дикарь с золотым сердцем, излагая свои первобытные представления, общие у всех дикарей, об- антропоморфической, как выражаются без достаточного понимания ученые, форме Божества, виде — Божества. Тут и жертва — молоко от стад. Но жертва — корень всякого язычества. И вот Толстой рисует его!

Нужно заметить, что сам Толстой по своим воззрениям есть духобор, упорно и фанатично остановившийся на исповедании Бога «в духе и истине», с отвержением из религии всей вещественности, хотелось бы сказать: всей неисследимой и святой вещественности. Ибо в том, что облака «текут» и как горы «стоят», есть красота чудесная, а не беспорядок, не хаос, не «вздор». Никто, ни один безумный не скажет, взглянув на небо со звездами: «Как оно вздорно!» А если оно не «вздорно», то в нем есть разум, и вот что дает право обо всем видимом мире сказать, что он неисповедим, чудесен и свят. Но Толстой давно это в догматическом порядке своих мыслей отверг, хотя, может быть, в сердечном существе своем и хранит чувство и трепет к этой вещественности... Но приведенное исповедание первобытного пастуха-араба противоречит всему, и притом многолетнему, давнему, его убеждению. Известно его признание, что религиозные его сомнения начались с сомнения об евхаристии, о религиозном вкушении хлеба и вина — тела и крови Христовой. «Не может быть ничего вещественного, осязаемого, физического в религии». Вдруг он приводит в пример веру пастуха, который хочет обувать Бога. Не только приводит, но в дальнейшем доказывает, что пастух был и прав в своей вере, что мы все — такие же пастухи, и что Бог внял молитве этого пастуха и защитил его от Моисея, который, по рассказу Библии, «один из людей видел и говорил лицом к лицу с Богом».

Моисей разразился гневом на пастуха и воскликнул, услыхав его молитву: «Ты богохульствуешь: Бог бестелесен, ему не нужно ни одежды, ни жилища, ни прислуги. Ты говоришь дурное». Но Бог его остановил: «Зачем ты отогнал от Меня верного раба Моего? У всякого человека свое тело и свои речи. Что для тебя нехорошо, то для другого хорошо; что для тебя яд, то для другого мед сладкий. Слова ничего не значат. Я вижу сердце того, кто ко Мне обращается».

В этом «Бог смотрит только на сердце человека», пожалуй, «духоборство» Толстого возвращается на свое место, но совершенно преображенное: именно, будучи в корне «исповеданием в духе и истине», оно в листве своей берет под себя и даже в себя все вещественные культы, даже мифологию, даже фетишизм, не отвергая ничего, во всем видя «свою святость», маленькую, человеческую, но умилительную, которой не надо умирать. Является мир религий, и сущих, и возможных. «Надо смотреть на сердце человека, любит ли оно Бога, предало ли Ему, хочет ли быть рабом Ему. «Рабом Божиим»... Тут вспомнишь даже католиков, требующих рабства в религии. А известно, как Толстой специально не любит их. Но под воздействием краткого письма священника он вдруг поднялся на такую высоту, которая объяла любовью и признанием даже и католичество. «Я не хочу ни с кем ссориться... Вот и пастух... Там — римский патер. Здесь — наше православие. И вон еще брамины и древние мудрецы»...

В этих указаниях он сказал нечто и непонятное, иначе чем формальным пониманием, доброму священнику, и даже, может быть, нечто . неприятное ему. Для того нет «чужих вер». Есть чужие суеверия и заблуждения,— без остроты и полемики, но «суеверия и заблуждения»,— просто потому, что это не его вера, в которую он верует свято. Он похож на обитателя, который не посещал никаких чужих стран, и они кажутся ему чем-то неправдоподобным, несуществующим или призрачно существующим, только «в рассказах». Есть «своя страна», и есть «своя вера»... Вера — духовное отечество, и священник зовет в него вернуться Толстого, без принуждения, но и серьезно, даже не без строгости. Вот тут-то и сказалась дивная мера, что есть строгость в смысле совершенной серьезности, и не появилась еще жестокость, как черта господства, господинства, барства над душою верующего, в смысле «вы — овцы, мы — пастыри, и мы знаем дело, а вы — не знаете». Этого нет. Есть глубокое уравнение душ. Пастырь говорит: «Я стою на этом берегу, тысячелетнем, где и миллионы народа. И берег всех нас держит. А тот чсрег, он — зыбкий, личный, на нем только один стоит, немногие стоят. ()н топок, колеблется под ногами. Переходите к нам, у нас крепче».

Это не исповедание и не вероисповедный спор.

Толстой продолжает в ответ священнику: «Легенда эта мне очень нравится, и я просил бы вас смотреть на меня, как на этого пастуха. Я и сам смотрю на себя так же. Все наше человеческое понятие о Нем исегда будет несовершенно. Но льщу себя надеждой, что сердце мое — такое же, как и у этого пастуха, и потому боюсь потерять то, что имею и что дает мне полное спокойствие и счастье».

Вера пастуха, нужно заметить, не малая вера. Она в научном отношении, как предмет научного изучения, невелика, но по красоте и силе, но живости, непременности и действенности выше вер всех ученых, она равна вере святых. Так ее и принял Бог, так принял молитву и слово пого пастуха. И Толстой говорит: «Мне с этой верой хорошо, я с нею счастлив». Показатель, что вера эта, как живое явление души,— истина.

Он кончает: «Вы мне говорите о соединении с церковью. Думаю, что не ошибаюсь, полагая, что я никогда не разъединялся с ней — не с той какой-либо одной из тех церквей, которые разъединяют, а с той, которая исегда соединяла и соединяет всех людей, искренно ищущих Бога, начиная от этого пастуха и до Будды, Лаотзы, Конфуция, браминов и многих, многих людей.

«С этой всемирной церковью я никогда не разлучался и более всего на свете боюсь разойтись с ней».

«Очень благодарю вас за ваше любовное письмо и братски жму вашу руку».

В одной ли он церкви со священником? Да. И да, и нет, но больше — да. Священник так мирен, что он не взирает и как бы не ведает вовсе о том, что есть в церквах «разделяющего», обособляющего людей. Он берет церкви или, точнее, «свою единственную церковь», которую только и чувствует, только и знает в мире, тихости, безмолвии и делании своего дела. По тону передачи его письма чувствуется, что священник пот истовый, каждый, или почти каждый, день служит литургию, к служит с верою и любовью. Без торопливости и нервности, а спокойно он делает вековое дело. А сектанты? А преследования их? Он их не замечает, и не замечает по усердию к своему вековому делу. Малый мир спасает от большого. Когда однажды я заметил в разговоре с настоящим священником, что ведь во времена Серафима Саровского были те же самые, и даже худшие, неправды консисторских судов, консисторских законов, то он мне ответил, «воззрившись»: «Да, св. Серафим и не знал этого ничего». В самом деле, «не знал»... Оставляя почти мировые вопросы, связанные с этим «незнанием», мы, однако, должны согласиться, что внутренний мир этого и таких людей оставался ясен, покоен, тих, невозмутим и в себе самом совершенно чист,'а значит, и «праведен», хотя за стеною монастыря, в 100 верстах от него, и лились человеческие слезы, стояло горе...- Какое горе! Но он «не знал»... Он-то не знал все-таки, а вина неведения — это уже не вина злобы, вредительства и проч. Душа-то его сохранилась цела. Так и этот священник, написавший Толстому и зовущий его в церковь,— зовет, в сущности, к своему душевному покою, на что Толстой отвечает: «да», «иду», «никогда не уходил»... Не уходил от всего, что «не разделяет», что «соединяет», вот и брамины, и Лаотзы,—все мы братья. И на это священник не мог бы ничего сказать, кроме: «Тех я не знаю, и не могу судить. У меня на душе мирно. Иди к этому миру». Толстой идет, радостно объемлется, удерживая в себе оговорки, которых священник не слышит. Тут что-то страшно многое похоронено. Раскрылся какой-то океан, который поглотил различия...

Переписка эта, повторяю, историческая. Отчего в свое время не было обращено к Толстому этого тона? С этою мерою! Судьбы Промысла неисповедимы: ведь тон и мера именно приходят сами, и не даются преднамеренно. Ну,- нет этого тона в душе,- откуда же его.взять? А тона не было годы, десятилетия, и вот тут «перст Божий»...

А счастье было так возможно,

Так близко... 

как отвечает Татьяна Онегину. В Толстом была бездна народного чувства, народного духа, и от «народной веры» он не отделялся никогда, как и высказывает это чуть не сквозь слезы в этом замечательном письме, в котором так и звучит что-то, похожее на последнюю исповедь души, на окончательную, заповедную... «Вот кто я, иначе обо мне не думайте». «Я не смутьян, не гордец; я, как пастух в Аравии, ничего не знаю, но только люблю Бога в полном неведении Его».

Но ведь и все мы любим Его под занавесом, и, кроме одного Моисея, Бог никому не открывал Лица своего. «Бога невозможно увидеть и не умереть»,— изрек Он Сам. Умрем,— и увидим. Не будем торопиться умирать, но и не будем бояться умирать. В смерти очи наши раскроются на изреченный «тот свет»...

Официальный мир, официальное отношение в этой священной области оттолкнули, огрубили и ожесточили Толстого. «Как мне, так и вам», «как нам, так и вам»,— сказал он с духоборами, к которым принадлежит по догматике своего учения. Но душа его шире этой догматики, и всякой возможной. Душою он неопределенно течет по неопределенному океану народной веры. «Определить — значит сузить»,— сказал Спиноза. Мы назвали океан народной веры «неопределенным» в смысле этой безбрежности. Нет берегов,— и не надо. Об отношении Толстого к этой народной вере я берегу несколько воспоминаний, которыми. дополню его письмо и, может быть, нечто разъясню в нем. Но это — в другой раз.

  

<<< Василий Розанов          Следующая глава >>>

 





Rambler's Top100