ЕКАТЕРИНА II. В одном из залов Русского музея (Петербург), посвященных XVIII веку, висят портреты, для этого века неожиданные

  

Вся библиотека >>>

Содержание книги >>>

 

ИСТОРИЯ РОССИИ

Императрица

ЦАРСТВОВАНИЕ  ЕКАТЕРИНЫ  II


ОЛЬГА ЧАЙКОВСКАЯ

 

Глава восьмая

 

В одном из залов Русского музея (Петербург), посвященных XVIII веку, висят портреты, для этого века неожиданные, — обычно они предстают пусть живыми, но все же скованными, часто безрукими, «манекенными», — и вдруг перед нами выступает во весь рост и в самых разнообразных и живых поворотах само воплощение жизни и юности. О них написано много, об этих «очаровательных дурнушках» Левицкого, смолянках (или «монастырках», как тогда их называли). Большинство из них почему-то танцует, одна играет на арфе, другая сидит подле электрической машины, — что все это значит? Кто они такие? И при чем тут электрическая машина?

Полагают, будто русская педагогическая мысль второй половины XVIII века, впитав в себя дидактику Монтеня, Фенелона, Локка, Руссо, французских энциклопедистов, не внесла в эту область ничего нового, ничего от себя; созданная ею система на первый взгляд действительно во многом являет собою чистую компиляцию. Воспитание и обучение должны основываться на сознательном усвоении того, что преподают? — об этом говорил еще Монтень, протестовавший против воспитания, плодящего попугаев. Главная задача педагогики — не обучение, а воспитание, формирование воли, характера, крепких нравственных основ? — об этом говорил Локк, он же восстал против жестокости педагогики, насилия над личностью ребенка, в частности, против телесных наказаний. Это Руссо развил мысль, согласно которой ребенок рождается нравственно чистым, с непорочным сердцем, порок привнесен в его душу влиянием извне. Казалось бы, все взято с Запада, все заемно.

На самом деле русская педагогика времен Екатерины обладала неповторимыми чертами; руководители ее были не только талантливы, деятельны и упорны — ими владела великая идея.

Вы помните, еще в Наказе Екатерина, провозглашая основы нового законодательства, не исключала, что они могут оказаться недоступными сознанию общества, и делала отсюда вывод, для нее непреложный: если общество не готово, нужно его «приуготовить». А что это значит— подготовить? Несколько подучить? Повысить уровень образования и воспитанности? Ясно же, что такая глыба невежества обучению не поддается, что ее не обработать никаким воспитанием,

Остается одно: создать новую породу людей. Чистая утопия? Безумие и бред?

Сейчас мы будем присутствовать при необыкновенном социальном и педагогическом эксперименте. Чтобы его провести, Екатерине нужен был не только единомышленник, но и крупный, очень образованный педагог.

Вот мы и добрались до вечерних занятий императрицы и генерала Бецкого.

Иван Бецкой хорошо знал европейскую культуру — он родился за границей: его отец И. Трубецкой после взятия Нарвы шведами в 1700 году попал к ним в плен, там, в Швеции, и появился сын, рожденный от некой знатной шведской дамы; как незаконнорожденный — по обычаю того времени — он получил часть («хвост») отцовской фамилии. Отец дал ему блестящее образование и возможность много путешествовать — а путешествия в те времена были частью образования и рассматривались в этом смысле как предприятие особой важности. Главной их целью было научиться уму-разуму — вникнуть в чужую жизнь с ее обычаями и законами, посмотреть, каковы в чужих краях ремесла, промышленность, художества, узнать, о чем там говорят и что думают. Ехали медленно, было время, чтобы вникнуть. Путешествие воспринималось не иначе как дело (недаром путешественник зачастую вел дневник). Во Франции Бецкой оказался в пору ее общественного подъема и духовного расцвета. Французские просветители находили живой отклик в обществе, особенно в среде интеллигенции, где возникла своего рода тяга друг к другу; великосветские салоны превратились в «школу цивилизации», где собирались самые блестящие умы. Молодой Бецкой попал именно в это кипение общественной мысли. Он был близко знаком с мадам Жоффрен и посещал ее знаменитый салон, где собирались энциклопедисты (Гольбах, д'Аламбер и многие другие), литераторы, общественные деятели. Живое общение с передовыми людьми Франции, живое обсуждение работ Вольтера, Руссо, Дидро — как новинок, как сегодняшнее событие — все это произвело огромное впечатление на молодого русского вельможу. Очевидно, уже тогда он избрал круг интересов, который предопределил его будущее.

Вернувшись в Россию при Петре III, Бецкой после переворота 1762 года оказался в стане Екатерины не только единомышленником, но, как мы сейчас увидим, ее постоянным сотрудником.

И тут началась их общая работа.

Особенность наших утопистов заключалась в том, что они решили осуществить на практике, двинуть в жизнь учение, которое, разумеется, утопическим не считали. Глубоко восприняв идею Руссо — если ребенка полностью изолировать от порочной социальной среды, из него можно вырастить человека идеального, совершенного во всех его помыслах и поступках, — они решили эту славную идею осуществить. Правда, Руссо скептически добавлял: чтоб изолировать ребенка, его нужно поместить на луну или на необитаемый остров, — а наши энтузиасты считали, что у них отлично получится в Москве и Петербурге. И то сказать, авторы были нетривиальные: одна сидела на престоле Российской империи, другой был в числе ее первых сановников.

Педагогическая система была создана совместной работой Екатерины и Бецкого — кому в каждом данном вопросе принадлежит авторство, расследовать не станем: оба автора работали вместе и оба были на высоте поставленной задачи.

Чтобы понять все значение их педагогической системы, всю живую новизну, нужно представить себе, в каком состоянии пребывала педагогика в России XVIII века — почти полное отсутствие школ, дремучие учителя, будь то приходской дьячок или какой-нибудь гувернер-француз (сами французы говорили о них, что это «грязная пена Франции», выплеснувшаяся за границу). Педагогика тех времен основывалась на глубокой уверенности (разделяемой всем обществом), что без насилия, без наказания обучить невозможно, педагогическая теория представляла собой настоящий «гимн розге» (было и такое сочинение), которая «ум острит» («целуй же розгу», — говорилось в одном из учебников середины XVIII века).

А педагогическая практика была и того ужасней

Дети из дворянских семейств были целиком во власти гувернеров, каких-нибудь дремучих вральманов, лакеев или кучеров, выгнанных за непригодность. Гувернеры нередко отличались необузданной жестокостью в наказаниях (об этом часто рассказыт вают мемуаристы), и сердобольные матушки глотали слезы, но возражать не смели, слыша крики истязаемых детей; они полагали — кстати, вместе со всей своей эпохой, — что чем жестче наставник, тем он добросовестней.

Душу ребенка держали в мучительном страхе истязания.

Екатерина и Бецкой хорошо понимали трудность предприятия, к которому приступали, сознавали, какие бастионы предстоит им штурмовать, но были полны надежд. Никак нельзя пожаловаться на способности русских, говорит Екатерина, это доказали уже те дворяне, что были посланы Петром за границу и «с хорошими возвратились успехами», а также те простолюдины, которые были «взяты к наукам» и «также весьма скоро успевали в оных», но, вернувшись в Россию, «скорее еще в прежнее невежество и самое небытие возвратились»: человек невежественный, не озаренный лучами Просвещения, для него как бы духовно мертв; если тем, кого послали учиться, и удалось на какое-то время подняться над своей средой, то по возвращении эта среда снова их поглотила.

Реформаторы полагали, «что один только украшенный и просвещенный науками разум не делает еще доброго и прямого гражданина». Если, «кто от самых нежных юности своих лет воспитан не в добродетели, и твердо оные в сердце его не воскорене-ны» — иначе говоря, без твердых нравственных основ, — не может быть успехов и в науках и в художествах. «По сему ясно, что корень всему злу и добру воспитание» (любопытно непрестанное употреб-' ление курсива, с помощью которого авторы стремятся не только привлечь внимание читателя, но и как бы впечатать свои мысли глубоко в его сознание. — О. Ч.), а значит, «единое токмо средство остается, то есть: произвести сперва способом воспитания, так сказать, новую породу или новых отцов а матерей, которые бы детям своим те же прямые и основательные воспитания правила в сердце вселить могли, какие получили они сами, и от них дети передали б паки своим детям; и так следуя из родов в роды, в будущие веки».

Вот она, главная мысль Екатерины и Бецкого, стержень их просветительской программы — создание новой высоконравственной «породы людей», от которых пойдет цепь новых прекрасных поколений. Немалая смелость нужна была для подобных намерений.

Есть у педагогики Екатерины—Бецкого удивительная особенность: несмотря на то что изложена она в официальных документах — «ясно, внятно и точно» (непременное требование Екатерины), — ее пронизывает какая-то особенная сердечность.

Ребенок — это драгоценность, которую отечество вручает педагогу. Это хрупкий дар, в обращении с ним требуется величайшая бережность. Все, связанное с ребенком, «так нежно и с такими сопряжено следствиями, что едва можно ли, так сказать, употребить в том точную и довольную осторожность», В каждом слове реформаторов видно горячее желание защитить детей от грубости мира и особенно от тогдашних зверских методов воспитания и обучения.

А главная цель образования — пробудить в воспитаннике живую мысль. Следует не столько учить детей, писала Екатерина в своей «Инструкции кн. Салтыкову при назначении его к воспитанию великих князей», «колико им нужно дать охоту, желание и

 любовь к знанию, дабы сами искали умножить его» (подобно тому, как сама она с юности непрестанно искала возможность умножить свое); нужно приохотить детей к чтению (и чтоб создавали собственные библиотеки). Тем самым решительно перечеркивался господствующий в тот век метод вытверживания наизусть, мертвенной зубрежки.

Осторожность должна соблюдаться в самом процессе обучения, особенно когда речь идет о маленьких, которых «по нежности их телосложения, так и по незрелому еще уму не должно отягощать многими и трудными понятиями, а тем менее принуждать с жестокостью, чтобы при самом начале учение не показалось им горестью и тем не сделало бы отвращения, того ради стараться приохочивать детей к учению пристойной кротостью, ласкою и обнадеживанием». «Обнадеживание!»— внушение детям веры в их силы.

А сам педагог должен быть бодр и весел, свои собственные заботы и огорчения должен оставить на пороге класса и являться перед детьми с приветливой улыбкой, что способствует их хорошему настроению. Отсюда необходимость разного рода непринужденных игр и развлечений. Не нужно бояться детской резвости: «Часто излишнее благоразумие предосторожности внушают робость, видя беду там, где ее нет, и через то лишают дух бодрости. Предводительствовать их в играх также не надлежит, ибо по приказанию веселиться невозможно, тем более детям, которым всякое принуждение несносно».

В новом человеке важно воспитать чувство собственного достоинства — он должен не только сам быть учтив, но и с ним должны быть учтивы (педагогам предлагается «затвердить это в памяти»). Он должен расти в атмосфере уважения, чтобы можно было «вскоренить» в его душу не только «благонравие, учтивость, человеколюбие», но и «любление чести».

Надо ли говорить, что в учебных заведениях, созданных реформаторами, телесные наказания были категорически запрещены — тут Екатерина и Бецкой обогнали зарубежных педагогов, которые, выступая против телесных наказаний, все-таки не решались требовать их полного запрещения.

Особым врагом юношества считалась праздность — в те времена сентенция «ученье — свет, неученье — тьма» не вызывала улыбки, а «лень — мать всех пороков» отнюдь не казалась навязшей в зубах банальностью. Напротив, в условиях дворянского безделья, особенно со времени указа о вольности дворянства (который Екатерина сильно не жаловала), практически разрешающего дворянам не делать ничего общественно полезного, эти правила были едва ли не боевым девизом.

Создать новую породу людей, благородных и высоконравственных, не в мечтах создать и не в философских трактатах, а вывести практически в особых питомниках, — мысль грандиозная, не так ли?

Постараемся понять, что из этого получилось.

Один из московских переулков недалеко от Покровки, подъезд старого особняка, к нему подходит странная женщина — у нее закрыто лицо; она стучит, ее молча впускают. Она пробудет здесь неделю до родов и две недели после, уйдет, оставив ребенка, так ни разу и не открыв лица. Ее ребенка окрестит священник, будут вскармливать няни. Она же его вряд ли когда-нибудь увидит.

Рядом с подъездом в стене низкое окно, сюда тоже время от времени подходят какие-то люди, и тогда окно открывается, из него выдвигается плетеная корзина, пришедший кладет в нее ребенка. У него ничего не спрашивают (это запрещено), только

одно; крещен ли и как зовут; он получает два рубля (сумма для бедняка весьма значительная) и уходит.

А бывает, что с заднего двора выезжает телега, в ней маленький гробик, иногда их несколько, она направляется к приходской церкви, а оттуда на ближайшее кладбище.

Все это первые шаги Московского воспитательного дома, которому предстояло стать питомником, готовящим рассаду для новой породы людей. Помещения, снятые для него, были не приспособлены для жизни детей; их были уже сотни, несчастных, никому не нужных, доверенных' новому учреждению, а сотрудники его во главе с Бецким не могли обеспечить им даже жизни. Это было ужасом тех, кто работал в Доме. От коровьего молока дети погибали, кормилиц не хватало. Бецкой (а именно он был главным попечителем)  решился на крайнюю меру — раздавать детей по деревням, чтобы там их выкармливали, но тут же обнаружилась и опасность — помещики старались записать их себе в крепостные. А самым страшным были эпидемии, пожаловала сюда и оспа — Б 1767 году она унесла едва ли не всех питомцев.

И Московский воспитательный дом не избежал исторических фальсификаций: его приводят в качестве примера, когда хотят доказать непостоянство Екатерины и бессмысленность ее «затей». Повторяется все один и тот же прием: берут какое-нибудь дело, предпринятое Екатериной, обрывают его на середине, говорят, что дальше ничего не было (как это сделали с Уложенной Комиссией), и тут же следуют привычные обвинения в неверности и легкомыслии.

А на самом деле со смертностью детей все обстояло так. Со временем — особенно после того, как императрица, привив себе оспу, тут же распорядилась прививать ее всем детям Дома, — смертность начала снижаться и в конце концов стала значительно меньше, чем по стране (детская смертность в те времена была очень велика).

А создание Московского воспитательного дома «с особливым госпиталем для неимущих родильниц» - началось с плана, подробно разработанного Бецким (по существу, это трактат по педагогике); Екатерина не только утвердила этот план, но и сопроводила его особым манифестом (все это включено в Полное собрание законов Российской империи, то есть получило силу закона), призвала общество участвовать в создании этого Дома. Он должен быть построен и существовать «общим подаянием, то есть на добровольные пожертвования», — заявляет царица и выражает надежду, что «прямые дети Отечества», следуя примеру ее и наследника Павла, «каждый по возможности своей потщиться снабдевать боголю-бивым подаянием, как на строение сего Дома, так и на содержание сего добродетельного дела, дабы и самые уже ближние наши потомки, к славе нашего века, могли пользоваться из того действительными благами».

Дом должен был состоять «под особливым монаршим покровительством и призрением». Покровительство было очень энергичным.

Для задуманного эксперимента нужно место. Бецкой просит большой участок земли — и тотчас его получает. Это владение, называемое Гранатный двор с Васильевским садом подле Москвы-реки, «со всею лежащею казенною землею и строением, купно с отданною от Адмиралтейства мельницею, что на Яузе, и старую городскую стену употребить в строение», а также «потребное число караулу, сколько вознадобится в строение» от военной команды.

Призыв Екатерины к обществу, к каждому гражданину — принять участие в создании Дома — был услышан. Горячее обращение Бецкого к читателям и особенно к «любезной читательнице», которую он призывал представить себе горькую беспомощность

нищей «родильницы» и судьбу ее ребенка, осужденного на гибель, — и это было услышано.

Расчет Екатерины, как всегда, оказался верен: предприятие, ею столь бурно рекламированное, вызвало острый интерес, Вельможам было лестно стать членами опекунского совета или попечителями. Дворяне и купцы дарили Дому деньги, везли продукты и вещи. В конце концов в Воспитательный дом стали делать вклады (в дар или по завещанию), примерно так же, как некогда делали монастырям, — тоже ради своего рода спасения души (к тому же еще и предписывалось дарителя, «яко благодетеля, в церквах сего дома в жизнь и по кончине в молитвах поминать»), тем более успокоительное, что верховная власть не только благоволила к дарителям, но и предоставляла им значительные и разнообразные привилегии.

На плечи Бецкого и его сотрудников легла гигантская нагрузка — нужно было как-то обустраивать жизнь детей (а их все несли и несли) в случайных, неприспособленных помещениях, искать кормилиц, , следить за. судьбой тох, кого пришлось раздать по деревням, и одновременно руководить огромным строительством, развернувшимся на берегу Москвы-реки, в центре столицы, рядом с Кремлем.

Росло число воспитанников, но вместе с тем росло и благосостояние Дома. Налаживалось его хозяйство. Был взят в аренду луг, чтобы завести скот, — и Екатерина тотчас этот луг Дому подарила, а губернатор Архангельска прислал тридцать холмогорских коров. Росли земельные угодья, на них строили лавки, лабазы (и даже трактиры!), доход от которых шел Дому. Он получил право продавать подаренные ему деревни, ему позволялось заводить мануфактуры и фабрики. А впоследствии Дом получил право иметь собственную ссудную казну, то есть стал не только крупным землевладельцем и обладателем фабрик, но и крупным банкиром. Ему к тому же было дано право экстерриториальности, полицмейстер не мог без разрешения начальства Дома ступать на его территорию.

Екатерине пришло в голову «заставить порок служить добродетели»; было приказано отдавать Дому сборы с игорных и прочих увеселительных учреждений, более того, в его пользу шли поборы с каждой игральной колоды: на таможню, куда прибывали карты из-за границы, или на фабрику, где они изготовлялись, являлся государственный чиновник и ставил штамп (предположим, на даму треф и туза червей), без этого картами нельзя было пользоваться. Словом, Дом оставался любимцем верховной власти.

Наконец на берегу Москвы-реки воздвигся колоссальный архитектурный ансамбль: корпус для воспитанников, административные здания, церковь, разного рода службы (его и сейчас можно видеть на берегу Москвы-реки и легко узнать по воротам, выходящим на Солянку, над ними возвышаются скульптурные группы, изображающие женщин и детей).

Московский воспитательный дом был закрытым заведением — в полном согласии с педагогической доктриной Руссо. Кстати, в нашей исторической науке Бецкому ставится в вину, что он будто бы закрывал учебные заведения специально для того, чтобы дети не могли общаться с народом. Действительно, говоря о вредоносных контактах детей с внешним миром, Бецкой упоминает и о дурном влиянии на ребенка со стороны крепостных; но надобно знать, как он об этом говорит! «Тот самый крепостной, — обращается он к некоему обобщенному дворянину, — которого ты столь презираешь и всеми силами делаешь свирепым зверем, первый будет наставником твоему сыну», — за пороки крепостничества Бецкой делает ответственным дворян, а не самих крепостных и считает равно необходимым изъять ребенка из сферы влияния и тех и других.

В соответствии с этим питомцы должны были жить в Доме «безвыходно» до 18—20 лет и во все время своего здесь пребывания «не иметь и ни малейшего с другими сообщения, так что и самые ближние сродники, хотя и могут их видеть в назначенные дни, но не инако, как в самом училище, и то в присутствии их начальников» — воспитанник должен «непрестанно взирать на подаваемые ему примеры и образцы добродетели», условие, которое, естественно, ставило вопрос о том, каковы учителя. А в этом была «вся важность и затруднение». «Особливо же надлежит им быть терпеливыми, рассмотри-тельными (замечательное слово. — О. Ч.\, твердыми «и правосудными»; и, одним словом, таковыми, чтобы воспитывающееся юношество любило их и почитало и во всем добрый пример от них получало». Недостаток таких учителей грозил погубить все предприятие, выход виделся в том, чтобы для начала приглашать зарубежных педагогов, с помощью которых можно было бы уже создавать русские кадры из числа собственных питомцев. Как бы то ни было, проблема учителя оставалась самой болезненной.

Тем важнее было утвердить основы педагогики и программу преподавания. Уже с пяти лет дети должны были приучаться к легким работам (чтоб не быть праздными); с семи лет начиналось уже школьное обучение (по часу в день), письмо, чтение и цифирь. В 14—15 лет дети начинают учиться мастерству, и тут важен принцип выбора профессии.

«Просвещая притом их разум науками и художествами, по природе, по полу и склонностям каждого, обучаемы быть должны с примечанием таким, что прежде, нежели отрока обучать какому художеству, ремеслу или науке, надлежит рассмотреть его склонности и охоту и выбор оных оставить ему самому. Душевные его склонности всемерно долженствуют в том над всеми прочими уважениями, преимуществовать; ибо давно сказано, что не преуспеет он ни в чем том, чему будет прилежать по неволе, а не по своему желанию». Вообще в Доме должен царить дух вольности (в границах добродетели, разумеется). «Что до наказаний, — пишет Бецкой в «Генеральном плане», — то я совсем не согласуюсь с мыслями тех, которые жестокость наказания почитают за наилучший способ к поправлению»; напротив, наказание ожесточает и озлобляет. Даже по отношению к служителям «телесные наказания крайне запрещаются и над самыми нижними служителями, дабы юношество не преобучить к суровости». Самих же детей надо наказывать выговорами, которые обязательно следует делать наедине, или, например, «непущением гулять» и т. д.

Но в высочайше утвержденном докладе Бецкого 1764 года о телесных наказаниях сказаны слова, которые (это видно по тексту) должны были как бы навек впечататься в сознание учителей и «приставников». «Единожды ввести в сей Дом неподвижный закон и строго утвердить никогда и ни за что не бить детей, ибо не удары в ужас приводят, но страх умножается в них от редкости наказания, что есть самое действенное средство <...>, да и по физике доказано, что бить детей, грозить им и бранить, хотя и причины к тому бывают, есть существенное зло... Они становятся мстительны, притворны, обманщики, угрюмы, нечувствительны». Дети должны жить в атмосфере уважения и деликатности. Начальникам Дома строго предписывается никогда «не оказывать грубости, злобы паче при детях».

И вот фраза, которую хочется выделить: «Хотя некоторые из воспитанников и родились в рабстве, но надо поступать с ними приятно, ласково, с учтивостью, чтобы такое обхождение поверженный их дух возвышало».

Детям нужно жить в атмосфере легкой и веселой, наставники обязаны «всякими невинными забавами и играми оное юношество увеселять, и чрез то мысли его- приводить в ободрение; а напротив того искоренять все то, что токмо скукою, задумчивостью и прискорбием назвать можно; и сего правила из памяти не выпускать».

И еще: нужно сделать все, чтобы не упустить дарования; не может быть, чтобы среди детей не было бы особо одаренных, таких, кто имеет «проницательный разум, отменное понятие, способность к искусствам».

Атмосфера высокой культуры — вот к чему стремились создатели Дома. Вместе с ним была заложена библиотека, где заботами Бецкого стояла полная французская «Энциклопедия», включая И томов гравированных иллюстраций; благодаря многочисленным дарениям эта библиотека пополнялась книгами по философии, разного рода наукам, особенно по живописи и другим видам художеств. Одновременно был создан музей, куда многие вельможи приносили в дар свои коллекции — кто древние монеты, кто чучела редких зверей и птиц, кто (в частности, сама Екатерина) разного рода исторические ценности (кресло царя Алексея Михайловича, например, или вещи, принадлежащие Петру I). Возникла картинная галерея, главный зал был украшен портретами опекунов и попечителей, кисти Рокотова и Левицкого.

Если обучение в Доме было весьма скромным, то художественное образование стояло на большой высоте. Из числа воспитанников были созданы театр, оркестр (струнные, флейта, гобой, клавесин); детей обучали танцам; вокальное искусство преподавали итальянские мастера. Особое внимание отдавалось художественному образованию, наиболее одаренным воспитанникам давали уроки профессиональные художники. Мальчиков, способных к наукам, предписывалось готовить в университет, способных к рисованию и живописи — в Академию художеств.

Московский воспитательный дом стал своего рода центром культурной жизни. Музей Дома через газеты приглашал публику осматривать собранные в нем достопримечательности; дважды в год устраивался день открытых дверей — происходило общение воспитанников с жителями столицы, а сюда приходили люди всех сословий.

Дом стал энергичным пропагандистом оспопрививания. Бецкой выпустил специальную брошюру (тираж ее был передан Дому, который должен был распространять ее в публике), где подробно описывалось, что такое прививка, как она проходит, какие рекомендуются режим и диета. В 1789 году в газетах было объявлено, что желающие могут приходить в Дом, смотреть, как прививают оспу питомцам, а впоследствии тут стали делать прививки и детям со стороны.

Между тем у Екатерины в связи с Воспитательным домом были свои планы, не менее грандиозные, и на этот раз чисто социальные.

Мы уже говорили о том, что у российской центральной власти не было той опоры, которая была у королевской власти западных стран. Так, например, во Франции или Англии с их бурным развитием торговли и ремесел, рано поднялись и завоевали себе независимость мощные города — они-то и стали опорой королевской власти в борьбе за централизацию страны. С течением времени образовалось «третье сословие», противостоящее дворянству, оно определило собой некое равновесие сил, на основании которого и мог возникнуть могучий абсолютизм. А в России не было третьего сословия — сильных промышленников, фабрикантов, ремесленников и купцов, — Екатерине, повторим, не на кого было опереться, и она оказалась целиком в руках дворянства. Все это она, разумеется, отлично понимала, прилагала все усилия, чтобы создать «третий чин людей», — в выполнении этой задачи должен был участвовать и Московский воспитательный дом (может быть, отсюда его огромные размеры).

«Третий чин» предполагалось вырастить — в буквальном смысле этого слова. Школа образования и просвещения должна была стать одновременно и питомником по выращиванию сословия.

В. этой связи любопытно взглянуть на портрет баснословного богача П. А. Демидова (того самого, что мелькнул на наших страницах в истории восстания работников уральских заводов).

Это даже ну портрет, а огромная картина — одна из тех, где Левицкий увековечил попечителей Московского воспитательного дома. Картина залита ярким светом солнечного утра, от этого света горят шелка, в которые одет Демидов. Это огромный старик, его лицо татарина выглядит странно под зеленым колпаком, Он и действительно был странен, великий чудак и самодур. Чем только не дивил он Москвы — то комическим выездом, то в упряжке гигантские кони шли рядом с крошечными пони, то шествием, где вместе выступали гиганты и карлики; то он надевал очки на всю свою дворню — даже на собак и на лошадей.

Он был заводчик старого типа, этот старик, — все Демидовы проросли в крепостническую систему, баснословно богатели на даровом труде, гораздо более тяжком, чем у крестьян, работавших на барском поле, а в рудниках приближавшемся к каторжному (рабочих там приковывали к тачкам). И психологически Демидовы были «феодальны», их целью было войти в дворянское сословие, сравняться с высшей знатью и затмить ее, используя свои огромные богатства. Но вместе с тем век Просвещения захватил и их своим влиянием, — П. Демидов был ученым ботаником, помогал университету, основывал училища, вел огромную благотворительную деятельность. И собранные им коллекции, научные и художественные, как и у всех Демидовых, были гигантскими.

Может быть, именно эту гибридность — соединение дикого заводчика и просвещенного мецената — ухватил Левицкий в своей необыкновенной модели?

Екатерине, считавшей, что российские фабрики и заводы должны основываться только на свободном труде, такой тип заводчика был чужд (любопытно, что этого баснословного богача она никогда к себе не приближала), зато ей нужен был Демидов-меценат. И тот действительно фактически построил на свои средства Воспитательный дом и тратил на него огромные суммы.

Картина Левицкого целиком посвящена теме выращивания. Демидов изображен садовником, он опирается на лейку, вдали за колоннами виден сам Дом, а предмет выращивания- (воспитанники) тут же в кадках, аллегорически цветут вовсю — и сам старик указывает на них рукою, предлагая зрителю полюбоваться. Вряд ли он сознает, что выращивает совсем не те цветы, какие предполагает вырастить.

И тут мы подходим к особо важному пункту педагогической реформы Екатерины—Бецкого: воспитанники Дома, независимо от того, из какого сословия они происходят, были людьми свободными. Такими они должны были оставаться по выходе из Дома и на всю жизнь; никто и ни при каких обстоятельствах не смел их крепостить и закабалять.

Бецкой понимал, что практически осуществить это будет не так-то просто, что надо подумать, «какова будет их жизнь» (как видите, эта утопия не только внедряется в практику, но соразмеряется с практикой). Казалось бы, рассуждает он, все эти мужчины и женщины, выпускники Дома, искусные мастера, легко себя прокормят, без труда найдут применение своим силам в среде купцов и фабрикантов, но люди редко живут по разуму, «а особливо купцы и фабриканты (брадоносцы, ложною честию и мнимым правоведением ослепленные)», они, по-видимому, отвергнут эти «новые растения» — трудно одолеть застаревшую ненависть, «упрямство и зависть», плоды дурного воспитания. Можно опасаться и того, что питомцы Дома, «новые сии жители», переймут старые нравы, заразятся социальными болезнями. И тут есть выход: заводить при Доме собственные фабрики (так сказать, «экологически чистые»), на которых выпускники могли бы трудиться, зарабатывая деньги, чтобы открыть собственное предприятие.

И вот что любопытно: в качестве материала для социального эксперимента наши реформаторы избрали не знатных отпрысков, не детей зажиточных семейств, словом, не тех, за кем стоит могущество дворянского родового союза или просто крепкая семья, но бедных дворянских сирот и вовсе безродных подкидышей; или нищих, которых родители не в силах прокормить, — вот кто должен был стать «людьми новой породы». Их, беззащитных, беспомощных, легче было оградить от влияния окружающей среды. Тут, кстати, возникал некий социальный парадокс: дети дворян, включая и аристократию, как правило, находились в руках невежественных и часто жестоких гувернеров, а несчастные найденыши, безродные, то есть существа, стоящие на самой низшей ступени социальной лестницы, по предписанию имперской власти должны были жить в атмосфере уважения и учтивости.

Если Воспитательный дом был задуман как питомник растений, откуда саженцы пойдут по всей стране, тем более необходимо было обдумать, как все это осуществится практически: ведь в мрачный мир крепостнических отношений выходили люди, которые, с одной стороны, были свободны, а с другой — лишены каких бы то ни было социальных связей, защиты, в этом мире столь необходимой. Но и тут все заранее было продумано. Когда питомцы Дома, в которых «с изящным разумом изящнейшее еще соединится сердце» (вот какими они будут, эти «новые отцы и матери»), выйдут в жизнь и утвердяг-ся в ней, они не утратят связи с Домом, Попечители, а они пребывают в самых разных концах страны, обязаны оказывать им покровительство и помощь. Старшие выпускники, в свою очередь, станут опорой для младших, тоже дадут им «прибежище и покровительство». Таким образом, по мысли учредителей Дома, питомцам его предстояло создать в обществе некую сеть «людей новой породы», тесно связанных между собой единомыслием и взаимопомощью.

Так вырос и занял весьма видное место в московском обществе Воспитательный дом, рожденный союзом высшей власти, широкого круга дворян, знати, богатого купечества, объединившихся в период общественного подъема 60-х годов. Скоро появился и его филиал в Петербурге, затем ставший самостоятельным; подобные Дома стали основывать и крупные администраторы (конечно же, Сивере в Новгороде), их примеру последовали богатые дворяне, купцы и даже разбогатевшие крестьяне провинции.

Надо ли говорить, что предметом особого внимания Екатерины станет проблема женского образования, но для того чтобы понять эту проблему, необходимо представить себе духовный облик женщины XVIII века.

Она уже вышла из терема — была выпущена на свободу Петром I, — однако свобода передвижений, общений и впечатлений еще не значила, что женщина действительно вышла в жизнь, с ее многообразием интересов, общественных связей и деятельности. К тому же старый уклад отнюдь не сдался, он жил не только в глубинах социальных пластов, но даже и в непосредственном окружении Петра. У нас есть редкая возможность заглянуть в терем той поры, когда он, открывшись, стал доступен обозрению.

При слове «терем» нашему воображению представляется нечто нарядное, узорчатое (Васнецов, Билибин, весь сказочный мир, воспроизведенный русскими художниками второй половины XIX века),— прелестное жилище скромных красавиц, очаровательных затворниц, что, сидя взаперти, вышивают шелками.

Старый Измайловский дворец, в нем живет царица Прасковья (жена Ивана — брата и одно время соправителя Петра), женщина, целиком приверженная старине, но из страха перед своим свояком являвшаяся на ассамблеи в платье с глубоким вырезом и в пудреном парике. Живет она с дочерьми (одна из них, Анна, станет российской императрицей); молодой камер-юнкер Бергхольц легко сюда проник, проведенный молодой хозяйкой, царевной, и в своих мемуарах это посещение описал.

Он проходил одну за другой неопрятными комнатами, в одной вповалку валялись на постели полуголые фрейлины. «Я еще был удивлен, — пишет Бергхольц, — увидев, что у них по комнатам разгуливает босиком какая-то старая, слепая, грязная, безобразная и глупая женщина, на которой почти ничего не было, кроме рубашки». Ему объяснили: «эту тварь» то и дело заставляют плясать и по приказу она «то спереди, то сзади задирает свои вонючие лохмотья».

Это верхи — так сказать, элита, грубые петровские взбаламученные времена. А вот глухая провинция (где мы по привычке готовы найти дремучую темноту и дикость), патриархальность которой складывалась веками.

«Летом будили меня тогда, когда чуть начинает показываться солнце, и водили купать на реку. Пришедши домой, давали мне завтрак, состоящий из горячего молока и черного хлеба; чаю мы не знали... После этого я должна была читать Священное Писание, а потом приниматься за работу. После купанья тотчас начиналась молитва, оборотясь к востоку и ставши на колени; и няня со мной — и я прочитаю утренние молитвы; и как сладостно было тогда молиться с невинным сердцем! И я тогда больше Создателя моего любила, хоть и меньше знала просвещения; но мне всегда было твержено, что Бог везде присутствует, и он видит, и он знает, и слышит, никакое тайное дело сделанное не останется, чтоб не было обнаружено, то я очень боялась сделать что-либо дурное». Это воспоминания Анны Лабзиной (урожденной Яковлевой, в первом замужестве Карамышевой, уже екатерининские времена).

«Часто очень сама мать моя ходила со мной на купание, — продолжает Лабзина, — и смотрела с благоговением на восход солнца и изображала мне величие Божие, сколько можно было по тогдашним моим понятиям. Даже учила меня плавать в глубине реки и не хотела, чтобы я чего-нибудь боялась — и я одиннадцати лет могла переплывать большую глубокую реку безо всякой помощи; плавала по озерам в лодке и сама веслом управляла; в саду работала и гряды сама делывала, полола, садила и поливала. И мать моя со мной разделяла труды мои, облегчая тягости те, которые были не по силам моим; она ничего того меня не заставляла делать, чего сама не делала». Так воспитывала дочь дворянка глубокой российской провинции. «Зимой мы езжали в город. Там была другая наука: всякую неделю мать езжала и хаживала в тюрьмы, и я с ней относила деньги, рубашки, чулки, колпаки, халаты, нашими руками с ней сработанные. Ежели находила больных, то лечила, принашивала чай, сама их поила, а более меня заставляла. Раны мы с ней вместе промывали и обвязывали пластырями.,. Пища в тюрьмы всякий день от нас шла... Случается там часто, что на канате приведут несчастных, в железах на руках и на ногах, но матери моей всегда дадут знать из тюрьмы, что пришли несчастные, и она тотчас идет, нас с собой (берет), несет с собой все нужное и обшивает холстом железа, которые им перетирают ноги и руки до костей. А если же увидит, что в очень плохом положении несчастные и слабы, то просит начальников на поруки к себе и залечивает раны. Начальники никогда ей не отказывали, потому что все ее любили и почитали».

В ходе этой жизни, такой простой и деятельной, между матерью и дочерью возникали тонкие и крепкие духовные связи, материнское влияние было огромно.

«Я не меньше и почтенную мою няню любила, так как с ней чаще бывала. Своими добрыми примерами и неусыпным смотрением не только что замечала мои дневные действия, даже и сон мой, как я сплю; и на другой день спрашивала меня: «Почему вы сегодня спали беспокойно? Видно, вчера душа ваша не в порядке была, или вы не исполнили из должностей ваших чего-нибудь?..»

«Больше Создателя моего любила и меньше знала просвещения» — вскоре она познала и просвещение и его плоды. Среда, в которой она росла, и в самом деле была темной, безграмотной, полной предрассудков (к ее матери, женщине мудрой, сильной, проницательной, по ночам «приходил» умерший муж, и, только взглянув однажды под стол и увидев громадный хвостище, мать поняла, кто он на самом деле, этот ее ночной гость).

Посмотрим, в каком же обличье явилось Анне Лабзиной Просвещение.

В самом блестящем. Из-за границы вернулся воспитанник их семьи Александр Карамышев, он учился в Упсале, слушал лекции самого Линнея, общался с крупнейшими учеными Европы. Мать, чувствуя, что пришли ее последние дни, решила выдать за него свою тринадцатилетнюю Анну, которая оставалась сиротой в мире, для сирот далеко не безопасном.

Молодой муж сразу показал, что не связан никакими предрассудками и пережитками прошлого: оказалось, что у него есть любимая племянница, которая остается у них ночевать, и не где-нибудь, а именно в супружеской спальне. «Я молчала, — рассказывает Анна Евдокимовна, — а няня моя зарыдала и вышла вон, сказавши: «Вот участь моего ангела», Муж мой чрезвычайно рассердился и сказал мне: «Ты с нею расстанешься и запрещаю тебе с ней говорить и чтобы она при тебе никогда не была!» А племянница ему сказала: «Я боюсь, чтоб она не сказала Вашей матушке, то не лучше ли будет ее отправить в деревню тотчас ? »

С няней расправиться было просто: она была крепостная. Маленькая Анна стала клясться, что никто никому ничего не скажет, умоляла оставить няню у больной {«нельзя отнять последнее у умирающей»). Карамышев, отложив репрессии, ушел, спать, а его молодая жена, найдя няню, стала спрашивать у нее, как ей теперь быть. Положение ее действительно было странным. Дома ее учили беспрекословному повиновению и покорности, теперь опять требуют того же, но если смысл материнских приказаний ей был понятен и близок, то приказания мужа были ей не только непонятны, но и немыслимы.

«Видно я теперь совсем в другой школе», — печально сказала девочка.

Ей не спалось, и она решила пойти посмотреть, спокойно ли спит ее муж, она действительно нашла его спокойно спящим «на одной кровати с племянницей обнявшись. Моя невинность и незнание были так велики, — пишет Анна Евдокимовна, — что меня это не тронуло, да я и не секретничала. Пришедши к няне, она у меня спросила: «Что, матушка, каков он?» Я сказала: «Слава Богу, он спит очень крепко с Верой Алексеевной, и она его дружески обняла», Няня посмотрела на меня очень пристально и, видя совершенное мое спокойствие, только очень тяжело вздохнула».

Они с няней не спали всю ночь, вот уж и рассвело, и настало утро, наконец, встал и Карамышев (который вообще очень поздно вставал). «Няня пошла приготовлять чай, а он сел подле меня. Я хотела ему показать, что я им интересовалась, и с веселым лицом сказала: «Я ходила тебя смотреть, покойно ли вы почиваете, и нашла вас в приятном сне с Верой Алексеевной; и так я, чтоб вас не разбудить, ушла в спальню». И вдруг на него взглянула: он весь побледнел, Я спросила, что ему сделалось? Он долго молчал и наконец спросил, одна я была у него или с нянькой? Я сказала; «Одна», — и он меня стал чрезвычайно ласкать и смотрел мне прямо в глаза. Я так стыдилась, что и глаз моих на него не поднимала».

И взгляд Карамышева — лживый взгляд прямо ей в глаза, и стыд девочки от этого непонятного ей взгляда и неожиданной (она же чувствовала, что предательской) ласковости. Все именно так и было, такого придумать нельзя. Она вообще совершенно правдива, Анна Евдокимовна.

Да, девочка была теперь «совсем в другой школе». Мать умерла, няню прогнали в деревню (сцена их расставания разрывает сердце), молодые переехали в город. «Начались веселья у нас в доме, в которых я не могла участвовать. Племянницу свою взял к себе жить. День все вместе, а когда расходились спать, то ночью приходила к нам его племянница и ложилась с нами спать. А ежели ей покажется тесно, или для других каких причин, которых я тогда не понимала, меня отправляли спать на канапе. Я же, так как не могла опомниться от потери моей, рада была, что я одна и могу на свободе мыслить и рано вставать по привычке моей, чего мне муж не позволял и велел не ранее с постели вставать, как в одиннадцатом часу (по-видимому, рассматривая это как привилегию дворянства. — О.Ч.). И для меня это была пытка и тоска смертельная — не видеть восхода солнца и лежать, хотя б я не спала. И эта жизнь меня довела до такого озлобления, что я точно потеряла сон и аппетит, и ни в чем вкусу не имела, сделалась худа и желта... Свекровь моя сокрушалась обо мне и сама сон потеряла, и в одну ночь захотела посмотреть, сплю ли я. Вошла очень тихо, нашла меня лежащую на канапе, а мужа моего с племянницей; она увидя задрожала и вышла вон».

Между тем он был просвещенным человеком, Карамышев, а послужной список его и вовсе превосходен. Приехав в Россию, он сразу был пожалован в звание маркшейдера (что соответствовало рангу капитан-поручика), направлен сперва в Петрозаводск руководить работами олонецких петровских заводов, затем в Екатеринбург «для верного сведения о золотых рудниках» (получил в 1772 году чин берг-мейстера «за отличное в горном искусстве знании и отменное усердие»). За этим следовала экспедиция на Медвежьи острова «для разработки рудных мест»; потом его вызвали в Петербург, где он стал преподавателем только что открытого горного училища (ныне знаменитый Горный институт, не так давно, кстати, издавший книгу о Карамышеве). Он пишет научные работы (в частности, для того же Вольного экономического общества, где за свой труд получил медаль); в 1779 году избран членом-корреспондентом Академии наук (его заслуги признаны и за границей). Передовой человек своей эпохи.

Таково было в данной жизненной реальности столкновение нового, прогрессивного, европейского — со старым, российско-патриархальным.

Свое беспутство Карамышев рассматривал как осуществление некой жизненной программы, основанной на новом мировоззрении. Однажды, когда жена стала корить его, грозить ему Божьим судом, он рассмеялся и сказал: «Как ты мила тогда, когда начинаешь филозовствовать! Я тебя уверяю, что ты называешь грехом то, что только есть наслаждение натуральное, и я не привержен никакому ответу». Он был верным учеником Просвещения, которое боготворило Природу и «естественного человека», славило раскрепощенность чувств и красоту «натуральных влечений».

Наконец ему наскучило следовать путем прогресса в одиночку, к тому же он был твердо убежден, что чистота и стыдливость его юной жены не что иное, как «пережитки прошлого», и он предложил ей найти себе любовника. «Я сам тебе позволяю, — сказал он, — и, ежели хочешь, то я сам тебе выберу. Выкинь, мой друг, предрассудки глупые, которые тебе вкоренены глупыми твоими наставниками в детстве твоем! Нет греха и стыда в том, чтобы в жизни нашей веселиться!» «Нет греха?!» Анна была в отчаянии, ' Между тем счастливая эта мысль — найти жене любовника— прочно угнездилась в его голове; когда юная жена его в смятении умоляла его никогда не заговаривать с ней о таком постыдном деле («Боже милостивый! Тот, в котором думала найти путеводителя и наставника, — тот хочет меня свести с истинного пути и поставить на распутье!»), он пришел в гнев и вытолкал ее «в одной юбке и бет чулок в лютый мороз». Анну кто-то спас, завернув в шубу и отнеся в теплую баню.

Наутро Карамышев пытался сделать вид, что ничего не помнит, но он, говорит Анна Евдокимовна, был не так-то уж и пьян, чтобы «без памяти быть».

А на самом деле он без. памяти был от новых идей, которые, как ему казалось, все разрешают и ничего от него не требуют.

Можно ли сомневаться в том, что передовой Карамышев начнет искоренять гнездящиеся в душе его юной жены религиозные предрассудки?

Постный день. Поскольку Александр Матвеевич постов не признает, молодая хозяйка велела приготовить для него мясное, а для себя рыбное — мудрое решение, основанное на религиозной терпимости и имеющее в виду семейный мир. Но не таков был Александр Матвеевич, чтобы смириться с пережитками прошлого и не заявить о собственной прогрессивности. Он сказал жене, чтобы она «ела то, что он ест. Я его упрашивала и говорила, что я никак есть не могу, — совесть запрещает и я считаю за грех. Он начал смеяться и говорить, что глупо думать, чтоб был в чем-нибудь грех. «И пора тебе все глупости оставлять, и я тебе приказываю, чтоб ты ела!» И налил супу и подал. Я несколько раз приносила ложку ко рту, — и биение сердца и дрожение руки не позволяло донести до рта; наконец, стала есть, но не суп ела, а слезы, и получила от мужа моего за это ласки и одобрение; но я весь Великий пост была в беспокойстве и в мучении совести». Перед нами снова идейное насилие.

Русское просвещение XVIII века, особенно русское вольтерьянство, не раз было предметом насмешек в XIX веке (да и в нашем). Духовный расцвет страны в XIX пошел так бурно, что XVIII как бы разом обветшал. Доживали свое екатерининские вельможи, смешные со своими пудреными париками, учтивостью манер и вольнодумством, кажется, они-то и определили взгляд XIX столетия на предыдущий век — Герцену он пришел в облике отца, желчного, язвительного и оригинального; Пушкину — через старых екатерининских фрейлин, всей Москве — в лице графа Алексея Орлова-Чесменского, двухметрового старика, продолжавшего тешить Москву грандиозными выездами и кулачными боями. Может быть, именно благодаря им XVIII век и стал казаться издали веком чудаков — великолепный представитель XVIII века старый князь Болконский у Толстого тоже ведь большой оригинал.

Словом, у российского вольнодумства XVIII века репутация поверхностного и легкомысленного явления. Однако о его агрессивности, склонности его к насилию мы знаем очень мало.

Но если таков был Карамышев, человек образованный, в малообразованных головах идеи Просвещения могли отражаться в еще большем извращении, — кто знает, через какие душевные муки проходили глубоко религиозные крепостные под властью иного вольнодумного помещика.

Так по стране прошла невидимая, но ясно ощутимая трещина, разделившая два лагеря, которые не умели слушать друг друга. Патриархальный (огромная масса людей) цеплялся за старое, отжившее, не желал и не мог принять идеи Просвещения и считал их приверженцев слугами антихриста. А прогрессивный — тонкий дворянский слой, но у него была власть — уже не знал и не желал знать древней культуры страны, не понимал ее богатства и не чувствовал ее обаяния, (и отправлял древние иконы на чердак, где их находило и отмывало уже наше время), а тех, кто придерживался старины, считал врагами Просвещения и препятствием на пути прогресса. В обоих лагерях было полно нетерпимости и насилия.

Так невежество шло походом на невежество, малограмотность (нравственная) — на малограмотность. А подлинные духовные ценности, накопленные и той и другой стороной, оставались при этом невостребованными.

Интересно, на чьей стороне была тут Екатерина?

Но каков бы ни был уровень нравственного развития, даже там, где он достигал большой духовной тонкости (идет ли речь о помещице Яковлевой или о ее крепостной), уровень образования оставался едва ли не на нуле. Если до петровских реформ женщина и мужчина равно не знали грамоты, то с Петра пошло разделение, которое обозначалось все резче: началось энергичное обучение мужчин (это был вместе с тем своего рода «профобуч» — эпоха требовала мастеров, инженеров, моряков, профессиональных военных и администраторов), Какое-то домашнее образование девочки все же получали (грамоте кое-как обучали в монастырях и в редких тогда школах, потом в столь же редких частных — как правило, иностранных — пансионах), но их в лучшем случае учили читать, а письму обучали редко, да и неохотно: умение писать давало им какую-то самостоятельность, а значит, могло привести и к нежелательным связям (любовные записочки!). Нарядная, изящная, любезная, бегло болтающая по-французски (но вряд ли по-французски читающая), почти или вовсе безграмотная (и к тому же еще мало-помалу теряющая связь с родной национальной культурой) — вот какою предстает перед нами столичная русская дворянка, отличающаяся от массы остальных дворянок подчас только внешним лоском.

Проблема женского образования также была разработана западноевропейскими просветителями, в частности в сочинении Ф. Фенелона «О воспитании дочерей», где говорится о великой роли матери в семье и в обществе, о том, что она должна быть подготовлена к этой роли.

Франсуаза Ментенон, фаворитка Людовика XIV, учредила знаменитый Сен-Сир — институт благородных девиц, который долгое время служил образцом для подобного рода заведений в других странах, но цели русских просветителей не имели ничего общего с теми, которые ставила перед своим воспитательным учреждением Ментенон.

В Сен-Сире, питомцам которого предстояло жить в очень узком кругу, добивались безукоризненно-светских манер, здесь царил дух неволи, а если иметь в виду характер самой Ментенон, ее мрачную набожность — то и дух ханжества, тяжкая атмосфера духовного гнета.

Задачи Екатерины — а Смольный стал ее любимцем, сюда она приезжала отдохнуть в кругу воспитанниц, с которыми играла и всячески веселилась, — были совсем другими, прямо противоположными.

Конечно, в вопросах женского образования Екатерина обратилась к сочинениям и опыту западных педагогов — и конечно, поступила по-своему.

Воскресенский монастырь, великолепное создание Растрелли, где Елизавета Петровна собиралась окончить свои дни, не был при ней достроен. Екатерина на ходу повернула строительство, приспосабливая монастырь под учебное заведение, и задала строителям бешеные темпы. Ей явно не терпелось начать задуманный ею эксперимент.

Прием был объявлен широковещательно; императрица велела напечатать устав и «разослать всем губерниям, провинциям и городам, дабы, ведая о сем новом учреждении, каждый дворянин мог ежели пожелает, дочерей своих в младенческих летах препоручить сему от нас учрежденному воспитанию». Таким образом, новая педагогическая программа, подробно изложенная в уставе и утвержденная императрицей, была разослана по всей стране. Началось педагогическое просветительство.

Желающих нашлось очень мало (это через несколько лет от них отбою не будет): пугала и новизна происходящего, и столь долгая разлука с детьми — на двенадцать лет; от родителей требовали «порядочного обязательства», что в течение этого срока «ни под каким видом обратно требовать их не станут». Да, условия были суровые, но довольно скоро родители сообразили, какие выгоды тут могут произойти: помимо образования — близость к престолу, к самой императрице, возможность блестящей партии, блестящей карьеры!

Сначала предполагалось принять 60 девочек (всего их должно было быть в училище двести), причем преимущество давалось «таким благородным девицам, коих отцы и матери пред прочими мало достаточны» — здесь тоже ставка на низшее и даже нищее дворянство.

В Смольном было не только «благородное» отделение, но и «неблагородное», куда принимали девочек всех сословий, включая даже крепостных (при условии, однако, разрешения от помещика). Обучение недворянок тоже было частью три программы по созданию в России «третьего сословия», которая так заботила Екатерину. Эти девушки должны были учиться «еще искусствам жизни человеческой и гражданству потребным, хранить в цветущем состоянии фабрики: купечество, ремесла, способность к заведению оных (это женщины-то! — О. Ч.), управлять все, а наипаче их полу принадлежащие части домостроительства,    разуметь   подробности   оного...» — иначе говоря, из воспитанниц думали приготовить не только образованных хозяек в доме, но и нечто вроде управляющих в промышленности и торговле (а почему бы, собственно, и нет, если во главе самого государства стоит женщина?).

Но главное заключалось в том, что все эти девушки получили привилегию, — ту же, сказано,в уставе, какой пользуются воспитанники училища при Академии художеств. А там говорилось: «Наистрожайше запрещаем всем и каждому, какова кто звания ни был, из сих художников, мастеров, детей их и потомков в крепостные себе люди записывать и утверждать каким бы то ни было образом; а хотя бы паче чаяния сие обманом учинится или и сам таковой по уговору и доброй волей у кого-нибудь крепостным записался либо на крепостной девке или вдове женился, то однако оное не только кабальным его не делает, но и вступившая с ним в брак и рожденные от них дети от того часа имеют.быть вольными».

Каковы женихи и невесты! В крепостническом обществе появилась удивительная категория людей, не только вольных, но и несущих свободу.

Итак, цель воспитания мальчиков и девочек — создать поколение просвещенных людей, которые смягчили бы «жестокие и неистовые», «страшные и ужасные» нравы современного общества. Если идея воспитания достойных граждан сама по себе не нова, то программа создания гражданок (особенно если учесть, что еще совсем не так давно эти гражданки сидели взаперти по теремам и горницам, слушали россказни забредших странниц, — тем и ограничивалось их общение с внешним миром, а заодно и их образование) была новшеством неслыханным.

Если «мещанское» отделение Смольного должно было пополнить «третье сословие» работницами и хозяйками,   то   отделению   «благородных   девиц»

предстояло дать обществу высокоинтеллигентных женщин, которые несли бы культуру всюду, куда забросит их судьба. Что бы они ни делали: воспитывали своих или чужих детей, становились ли хозяйками дома, салона или уезжали в свое поместье, — всюду должны были они вносить атмосферу духовности.

Екатерина вообще поощряла общественную деятельность женщин, в том числе литературную, именно при ней появились женщины-поэтессы, женщины-переводчицы и даже драматурги (в ее время вышла в свет написанная некоей девицей комедия под заглавием «Трактир, комедия, или Питейный дом, веселое игрище» — и пьеса эта шла); вспомним также, что главой двух Академий она сделала Дашкову.

В Смольном преподавали общеобразовательные предметы, главным образом гуманитарные, но были и начала математики и «опытная физика»; усиленно изучали иностранные языки, у «мещанок» — один, у дворянок — четыре; кроме того воспитанниц обучали домоводству, умению вязать чулки и шить платья. Замечательно, что девочки старшего класса должны были вести уроки в младших, чтобы потом, став матерями, могли приложить свои знания и опыт. Трудно судить, каково было общее образование, есть основание думать, что оно шло весьма неважно (не было настоящих учителей), но преподавание языков и художественное воспитание стояли на большой высоте. Под руководством художников-профессионалов девочки лепили и рисовали (до нас дошли некоторые их рисунки, показывающие хорошую выучку), вышивали (по-видимому, тоже хорошо, поскольку на их работы поступали заказы). На музыкальных занятиях (включавших даже некие элементы теории композиции) смолянки готовили сложные музыкальные программы, давали концерты; «две благородные девицы играли на Давидовых гуслях, а третья воспомоществовала на английском пиано-форте, — так пишут «Санкт-Петербургские ведомости», — причем вмешались напоследок наиприятнейшие четырех девиц голоса с составленным нарочно для того хором», а потом был балет, который был разыгран смолянками так хорошо, что публика «почти беспрерывно изъявляла рукоплесканием свое удовольствие», особенно когда «с невероятною точностью и удивительной приятностью» танцевала группа, составленная из малышей,

Но главным увлечением Смольного был театр.

Театр играл особую роль в культуре XVIII века. Вольтер говорил, что Корнель и Расин «обучили нацию мыслить, чувствовать и выражать свои мысли и чувства». Но и сам Вольтер мощно воздействовал на умы и сердца своих современников.

Екатерининское общество было охвачено своего рода театральным ажиотажем — кроме профессиональных театров, а также театров крепостных актеров {в домах больших вельмож), существовал еще н «благородный театр», где пьесы разыгрывала знать. Здесь шли и трагедии, и балеты, и комические оперы, и всякого рода пьески, подчас собственного сочинения (кто только не писал пьес и комических опер, начиная с самой Екатерины).

Влияние Вольтера на столичный театр было самое непосредственное. Он прислал в Петербург Жана Риваля, игра которого отличалась естественностью и простотой, — Риваль преподавал в кадетском корпусе, руководил многими «благородными спектаклями». По словам князя Ивана Долгорукова, известного нам не только подвигами на административном поприще, но еще и страстной приверженностью театру, князь — именно потому, что проходил свои роли с Ривалем, — играл так, что порою заставлял публику плакать.

Когда в Смольном возник свой театр— сперва спектакли играли в залах самого Смольного, но потом было выстроено специальное здание с двухсветным залом, — Вольтер давал Екатерине советы относительно и театрального искусства и репертуара. Но в театре Смольного шел и сам Вольтер.

Можно предположить, что именно драматургия Вольтера сильнее всего воздействовала на русское дворянство — не скептико-ироническая проза его «Кандида», и тем более не грубая тенденциозность «Орлеанской девственницы», но его трагедии, потрясавшие сердца россиян. Отсюда, я думаю, шло подлинное вольтерьянство.

Театральный зал переполнен, дают Вольтерова «Магомета» (в очень недурном переводе П. С. Потемкина, кстати, того самого генерала, что гонял Пиш-чевича с письмами к своей молодой жене), все уже слышали о знаменитой пьесе и с нетерпением ждут, когда поднимется занавес.

В центре трагедии характер поистине замеча-.ьный (и кстати, хорошо знакомый XX веку). Магомет — человек стальной воли, объявивший себя пророком и едва ли не обожествленный своими приверженцами, — а на самом деле он лжец, коварный демагог и великий мастер провокации. Он подавил души сограждан (запрет наложен на малейшее движение живой мысли), требует от них слепой веры в собственную непогрешимость, разжигает в них фанатическую ненависть; она — тот цепной пес, которого Магомет спускает на своих противников.

Герои трагедии — Сайд и Пальмира, брат и сестра, — не только преданы Магомету всей душой, они им подавлены. И вдруг Сайд получает приказ — убить благородного Сафира, народного вождя, и дает клятву выполнить приказ; но на душе у него неспокойно, он мучается, он не хочет убивать и, не зная, что делать, обращается за советом к сестре. Зал в тревоге ждет, что скажет брату благородная и добрая_Пальмира. Но душа девушки объята ужасом:

Молчи, молчи! Пророк в душе читает, Он слезы видит, слышит каждый вздох... Сомненье грех...

«Так что же — убивать?» — спрашивает Сайд.

Неужели Пальмира не скажет брату: «Бежим! Все, что угодно, только не убийство!» Но Пальмира отвечает нерешительно:

Когда сам Бог судил тебя за это И крови требует, и ты уж обещал...

Пальмира одна, вдали слышит она чей-то стон. Является Сайд. С чем он пришел?

Даже сейчас — чего только мы не видели и в литературе, и в жизни, и в кино, и в театре! — читаешь это место с волнением, можно себе представить, как в театральном зале тогда, двести лет назад, замерли неискушенные и простодушные зрители.

Пальмира. Все? Скажи мне — все? Все кончено?

Сайд  (переспрашивает). Как ты сказала?

Пальмира. Он погиб? Сафир?

Что ответит ей несчастный юноша?

— Сафир? А кто это? — говорит он.

Трудно найти слова, более потрясающие: Сайд безумен, сознание его не выдержало ужаса происшедшего. А народ, перед которым разыгрывает свои кровавые спектакли коварный правитель, долго еще будет жить в полной его власти. Было тут над чем задуматься русскому дворянину.

В Смольном «Магомета» не ставили — девочки такую мощь поднять не могли (да и подобного характера сыграть было некому), зато тут играли другие пьесы Вольтера, в том числе и его «Заиру».

Действие происходит в XVIII веке при дворе сирийского султана Оросмана. Он любит пленную француженку Заиру и ею страстно любим, но тут снова вмешивается фанатизм, на этот раз — религиозный (причем христианский оказывается еще хуже магометанского), ясное и чистое чувство героев сбито с толку, погублено, растерзано. Спектакль был событием в культурной жизни Петербурга, и воспитанница Левшина — мы видим ее среди моделей Левицкого — в роли Заиры потрясла зрительный зал.

Воспитание в Смольном, как и в других педагогических учреждениях Екатерины, было религиоз-,ным— закон Божий, посещение церкви, исполнение обрядов. Какова тут была позиция самой Екатерины? Это трудно определить. Она свято чтила церковные обряды, самою церковную службу; Порошин видел, как она плакала, слушая обедню в сельской церкви, — легко можно было бы заподозрить тут спектакль, разыгранный для присутствующих, но вот свидетельство другого мемуариста, очень приметливого, да к тому же еще не только иронического, как многие другие, но и прямо сатирического склада ума; он видел императрицу в Могилеве во время торжественной службы в соборе: «Известно, что государыня императрица рождена и воспитана в законе евангелическом, а греко-российский приняла уже перед бракосочетанием. Но с каким достойным зрения благочестием и нравственною простотою предстала она тогда священному алтарю и при важнейших действиях, заключающих в себе таинство греко-восточной церкви, изображала на себе полный крест и поклонялась столь низко, сколь позволяет сложение человеческого корпуса! Сие приметно было всем тогда, и единоверцам и католикам». Екатерина знала церковную службу, неуважение к церковным правилам вызывало у нее крайнее раздражение. Пушкин записал со слов старой екатерининской фрейлины: «Только два раза видела я Екатерину сердитой, и оба раза на княгиню Дашкову. Екатерина звала Дашкову в Эрмитаж. Кн. Дашкова спросила у придворных, как ходят они туда. Ей отвечали: через алтарь. Дашкова на другой день с десятилетним сыном прямо забралась в алтарь. Остановилась на минуту — поговорить с сыном о святости того места — и прошла с ним в Эрмитаж. На другой день все ожидали государыню, в том числе и Дашкова. Вдруг дверь отворилась, и государыня влетела, и прямо к Дашковой. Все заметили по краске ее лица и по живости речи, что она была сердита. Фрейлины перепутались. Дашкова извинялась во вчерашнем поступке, что она не знала, чтобы женщине был запрещен вход в алтарь.

— Как вам не стыдно, — отвечала Екатерина. — Вы русская и не знаете своего закона; священник принужден на вас мне жаловаться».

Трудно сказать, во что верила Екатерина. Очень может быть, что красота православной службы, когда на душу воздействует вс« вместе — и архитектура церкви, и ее живопись, и огни, и сверкание одежд, и хор, и вся атмосфера набожности, — все это было ей дорого? Может быть, христианство смешивалось в ее душе со свойственным Просвещению поклонением Матери Природе или Высшему Разуму? Одно можно сказать с уверенностью: она ненавидела в религии все мрачное, всякий религиозный фанатизм, вытравливала его из созданных ею учебных заведений. Она писала Вольтеру о смолянках: «Мы далеки от того, чтобы сделать из них монашенок, как это практикуется в Сен-Сире. Мы их воспитываем, напротив, для того, чтобы они были отрадой семейств, в которые вступят, и были бы способны воспитать собственных детей и вести дом».

Прежде всего она хотела снять страх, который угнетал душу ребенка. «Никто так не вредит детям, как устрашение их грозительными рассказами о мучениях ада», — она знала это по собственному опыту. И недаром требовала, чтобы воспитанников окружали веселые, приветливые лица.

«Смолянки» Левицкого старательно демонстрируют нам свои таланты и те знания, то искусство, которому их обучили. Конечно, перед нами прежде всего театр. На двойном портрете Хрущевой и Хованской разыгрывается сценка из какой-то пасторали — кстати, меня всегда удивляла неестественность Хрущевой (она в мужском костюме), недвижность ее глаз, их неучастие в улыбке. Как это возможно у Ле-. вицкого, такого искусного в изображении естественности? Не сразу я поняла, что Хрущева всего только притворяется мальчиком-пастушком, как Хованская всего только разыгрывает робость пастушки (а заодно, кажется, и ее овечки). Художнику удивительным образом удалось ухватить и самих этих девочек, и те роли, которые они исполняют.

Смолянки безудержно демонстрируют свои таланты — танцуют Борщева и Левшина, играет на арфе Алымова, а Молчанова ясно дает понять, что она тоже не лыком шита; в руке у нее книга (заложенная пальцем), рядом с ней чудо науки — электрическая машина (девушка, как видно, отличалась в точных науках).

Она отлично сидит, независимо и гордо выпрямившись, огромный казакин ее платья (великолепно написан белый атлас) шумно летит назад. Лицо с резко оттянутыми от висков волосами выражает совершенную уверенность в себе. Это явно первая ученица (да так оно и есть, у нее при выпуске золотая медаль первой степени), на ее губах улыбка, с какой подходят на экзамене брать билет те, кто все билеты знает назубок, — ту же уверенность в себе видим мы и на лице Алымовой, для нее нет сомнений: лишь

 только умолкнет ее арфа, зал разразится аплодисментами восторга. Кстати, Молчанова была одарена еще и художественно, Екатерина, которая переписывалась с некоторыми смолянками, сообщает, что у нее в комнате стоит портрет Левшиной «работы девицы Молчановой», — стало быть, Катя Молчанова так хорошо нарисовала подругу, что царица взяла к себе в комнату этот портрет. Совершенная внутренняя раскрепощенность,'энергия, ум— вот что такое эта героиня Левицкого.

И вдруг среди всех этих девушек, столь настойчиво и бурно демонстрирующих себя, мы видим одну, ничего не демонстрирующую. Это маленькая Давыдова.

Она написана не только с любованием, как Алымова или Борщева, но еще и с глубокой нежностью. Стоит ребенок стриженый, упитанный, с толстыми руками, немного неуклюжий в своем коричневом (это самый младший — «кофейный» — возраст Смольного) платье, стоит, о себе не помнит, да и об окружающем забыла совершенно. Ее старшая подруга Ржевская, уже стройная, уже нарядная, на что-то указывающая, к чему-то призывающая (она в голубом платье второго — «голубого» — возраста), кокетничает со зрителем, Маленькая Давыдова не помнит ни о ком. Целиком погруженная в свой ребячий мир, она, как видно, мечтает о чем-то любопытном и приятном, ее неуловимая улыбка (легкими тенями по углам губ) никому не адресована, глаза в мечтательной дымке приветливы, даже ласковы, но ни на кого не глядят. Из этих двух девочек, где одна уже изящная и стройная (голубая), другая неуклюжая, толстоватая (коричневая), настоящим изяществом и поэтичностью обладает, конечно, младшая — деликатный ласковый ребенок, погруженный в мечтательное забытье.

Я нарочно остановилась у этих двух девочек, прежде чем перейти к признанному шедевру Левицкого— Нелидовой. Казалось бы, она вполне в ряду остальных, демонстрирующих молодость, талант и выучку (она в театральном костюме и пляшет), но вместе с тем в ней красота, энергия и живость всех остальных смолянок соединились с поэзией маленькой Давыдовой.

В театре Смольного играли и комедии, которые по обычаю того времени клеймили всякого рода пороки, в том числе, кстати, и пороки дворянского сословия. Представляли тут и комическую оперу Перголези «Служанка-госпожа», знаменитую тем, что в самом Париже она вызвала бурю негодования и восторга и буффонадой и демократизмом. Здесь умная и веселая служанка, на чьей стороне симпатия автора, вертит, как хочет, своим господином и в конце концов заставляет его на себе жениться. Французская традиция глупых господ и умных слуг вообще перешла в русскую драматургию — в комедии самой Екатерины «О время!» есть служанка Марфа, которая учит грамоте барышню Христину, учит тайком от барыни, та держит Христину неграмотной по уже известной нам причине: дабы не писала любовных записок.

Нелидова как раз и играла ту самую «служанку-госпожу» Сербину, которая так ловко провела своего господина и вызвала тем восторг зрителей, — полагают, что именно в костюме Сербины она и изображена.

К Нелидовой мы должны приглядеться с особым вниманием.

Она была на редкость нехороша собой. «Девушка умная, — писал о ней И. М. Долгоруков, — но лицом именно дурна, благородной осанки, но короткого роста и черна как жук» (а Долгоруков по причине своего «балкона» знал толк в некрасоте). «Отвратительно дурна»,— скажет о Нелидовой одна из ее подруг. Но вот более снисходительный отзыв в мемуарах Саблукова: «Нелидова была

 маленькая брюнетка с темными волосами, блестящими черными глазами, с лицом, исполненным выразительности. Она танцевала с необыкновенным изяществом и живостью, а разговор ее, при совершенной скромности, отличался изумительным остроумием и блеском». О ее уме, веселом обаянии, душевном изяществе говорят нам многие ее современники.

Екатерина, внимательно следившая за Смольным, сразу отметила Нелидову и писала своей любимице Левшиной, что специально приедет посмотреть на это чудо. А в «Санкт-Петербургских ведомостях» о девушке писали в стихах: «Как ты, Нелидова, Сербину представляла, / Ты маску Талии самой в лице являла... / Игра твоя жива, естественна, пристойна...» — то есть соответствует образу. Вот какой — живой, веселой, естественной и забавной является нам Нелидова на полотне.

Она выступает, легкая и упругая; ломкий шуршащий шелк ее платья, и руки, и шея — все это словно осыпано пеплом, и пудренные волосы в пепле, который сгущается тут до серо-синего (была тогда, кроме белой, серая пудра), одно лишь лицо ее безупречно розовое. Если платье ее в легких сумерках, то лицо — сама розовая чистая заря. Две темные полосы пересекают его — полоса высоких бровей и полоса темных глаз; третья полоса на шее от черной бархатной ленточки. Карие глаза удивительным образом ярче черного бархата, они вообще самое яркое, что есть в картине, — и не только потому, что насыщены небывалым коричневым цветом, но и потому (и это относится уже к разряду чудес), что налиты весельем и смехом.

Вот уж прелестный характер — веселый, незлобивый, ласковый. По душевной тонкости и лиризму это, конечно, родная сестра маленькой Давыдовой, но энергичней, сильней, веселей. Она, кстати, отлично знает свое очарование, свою власть над зрителем— сама Талия, муза комедии, испившая из Кастальского ключа.

В поэме А. К. Толстого о старинном портрете, который ожил однажды ночью, изображена девушка в костюме XVIII века, в пудреном парике («и полный роз передник из тафты за кончики несли ее персты»), Б моей памяти она долгое время путалась именно с Нелидовой, может быть, даже и не случайно: Алексей Толстой был флигель-адъютантом Александра II и не мог не видеть «Смолянок», которые висели тогда в Петергофском дворце, и, уж конечно, прежде всего Нелидова должна была ему запомниться (правда, в прозрачном передничке Нелидовой нет роз, зато их сколько угодно в цвете ее лица). Красавица Толстого представляет собой, однако, все-таки условный XVIII век, а Нелидова, некрасавица, его живое очарование.

Сколько движения в зале Русского музея, где развешаны «Смолянки», — танцует Левшина, несется в танце Борщева, пляшет Нелидова. Но перед нами не только и не просто юные девушки, схваченные гениальным художником во всей их живости, здоровье и силе таланта, — здесь выступает как бы сама идея раскрепощенности (как сами эти девчонки вырвались в жизнь из-под замка, так и их изображения, вырвавшись из каркасной скованности былых портретов, разбежались по полотну).

Здесь демонстрирует себя, «поет и пляшет» сама екатерининская педагогика. Это новая «порода людей» резвится в атмосфере вольного ветра и радужных надежд. К ним был огромный интерес. Когда они впервые появились на люди во время прогулки по Летнему саду, на них сбежались смотреть. Сам Новиков поместил в «Живописце» посвященные им стихи: «Их воспитанием направлены умы / Всех добродетелей примеры нам представят. / Сердца испорчены и нравы злых исправит. / Сколь много должны в них Екатерине мы». «Сердца испорчены и нравы злых исправят» — в обществе понимали их назначение.

Однако далеко не все современники были в восторге от «монастырок», многие отзывались о них скептически, полагали их воспитание несколько инкубаторным. Ходили рассказы, будто они, например, спрашивают, где же те деревья, на которых растут булки; ходили и стишки о том, как «Иван Иванович Бецкий, человек немецкий», выпустил в свет «шестьдесят кур — набитых дур» (в одной современной работе утверждалось даже, что эти стишки шли из некоего демократического лагеря, в то время как их мог сочинить любой придворный балагур).

Нам важно понять, кого же воспитывал Смольный — глупых кур или интеллигентных женщин?

Из смолянок, изображенных Левицким, мы многих встречаем в мемуарной литературе. Глафира Алымова (та, что играет на арфе}, в замужестве Ржевская, сама оставила интересные мемуары. Хованская (которая робко стоит, как пастушка и как ее овечка) стала женой поэта Нелединского-Мелецкого, хозяйкой открытого дома, исполнительницей его знаменитых песен. Мелькают в мемуарах имена и Хрущевой, и Борщевой, они играют в «благородном театре» при дворе наследника Павла. Но самое интересное для нас — это отзыв князя Ивана Долгорукова, который говорит, что при этом «малом дворе» его внимание привлекали прежде всего выпускницы Смольного. «Большая часть знакомых мне девушек были монастырки. Привыкнув к общению с ними, я пленялся их воспитанием, простосердечием, добродетельными побуждениями души и здравым рассудком. Они не умели притворяться и лукавить, всегда были открыты со всяким и никакого не выказывали кокетства в поведении». Долгоруков искал жену среди смолянок. Конечно, он женился по страстной любви, но то, что его Евгения была из Смольного, получила отличное смольненское воспитание, была обучена языкам, музыке и актерскому искусству (а Долгоруков, как мы помним, сам был актером, — тут возникала общность интересов), сыграло в их сближении немалую роль.

И вот перед нами Евгения Долгорукова (урожденная Смирная), «дочь самых беднейших и не важных дворян»; отец ее погиб в пугачевщину; мать владела в Тверской губернии деревенькой под названием Подзолово (семнадцать душ крестьян), никогда из нее не выезжала, а девочка оказалась в Смольном. Практически она не знала своей семьи, ее мать приезжала из своего Подзолова очень редко, а свидания в присутствии воспитательницы были коротки. По окончании Смольного Евгения жила при «малом дворе» на положении фрейлины, в роскоши, в атмосфере культуры, искусства, окруженная вниманием, так как обладала незаурядным актерским талантом. После свадьбы молодые отправились в Подзолово. И вот перед нами встреча великосветскости с самой глухой провинцией.

По дороге, пишет князь Долгоруков, они заехали к родному брату Евгении. «Надобно было с ним ознакомиться; жена моя не знала его в лицо, — я также. Мудрено ли, когда она четырех лет взята ко двору из родительской пустыни? Мы все между собой в семействе ее сходились по чужим словам и догадкам, точно как отыскивают просельные пути к разным предметам от большой дороги». Иначе говоря, старались друг, друга понять и едва понимали. «В Торжке мы погостили сутки, с большой скукой, потому что после петербургского рода жизни Торжок есть то же, что темная ночь после хорошего ясного дня. Шурин и жена его сопровождали нас к теще в деревню. Старушка нас ожидала с хлебом и солью у порога, благословила образом, подарила нас серебряным подносом и разные отпустила нам приговорки, которые я очень мало понимал, а жена еще меньше. Навык деревенский нам вовсе был неизвестен, но всякой живет по тому обычаю, в каком вырос и состарился. Какое страшное расстояние между чертогов Царских и соломенных крыш деревенских жителей? Жена моя матери своей почти не знала; я ее видел в первый раз и следовательно все наши отношения к ней основаны были не на чувствах сердечных, а на приличии нравственном». Вот это чувство долга и заставило молодую княжескую чету со вниманием отнестись к провинциальной родне, и прежде всего к самой хозяйке дома.

То была «барыня умная от природы, но не получившая никакого ни воспитания, ни учения; она погружена была в крайнее невежество до того, что не умела грамоте (сей недостаток оказывался и у многих старинных людей, кои в отдаленных годах лро-вели отроческие свои возрасты) и не знала, как различать на часах меру времени».

Подзолово было в двадцати пяти верстах от губернского города, но хозяйка его никогда туда не ездила. Все дети ее были так или иначе в ведении государства. Дочь (сестра Евгении) тоже была в Смольном. Старший сын, капитан, — всегда на своем корабле, другой учился в Кадетском Морском корпусе, самый младший «еще шатался при ней», но был уже записан в Измайловский полк «ундерофицером».

Князь Долгоруков с большим интересом присматривался к своей теще. «При всей своей бедности, — пишет он, — она имела прирожденную гордость и не хотела себя унизить, показав откровенно все свое убожество пред нами, и для того она с некоторым излишеством приготовилась угостить нас. Но все, чтоб она ни делала, не могло выдержать сравнения с самым последним и беднейшим домом в тех местах, откуда нас судьба к ней бросила». И вот важные для нас наблюдения. «При каждом ее движении жена стыдилась и краснела, разговор ее был смышлен и даже нравоучителен, но еще не для нас. Мы оба так были молоды и так привыкли к одним пустоцветам общественной беседы, что ни одно деревенское дельное слово не могло подействовать на наше размышление».

Зато нам есть тут над чем задуматься. Свидетельство замечательное.

Государство отбирало из семьи молодых дворян (в данном случае кого в кадетский корпус, кого в Смольный), обучало их языкам, общеобразовательным предметам (мужчинам давало специальность), развивало таланты (этому, как мы знаем, в екатерининских учебных заведениях придавали большое значение) — делало из них в большей или меньшей степени интеллигентов. Возвращаясь в родную деревню, где помещики были не грамотнее своих крепостных, они уже не могли найти общего языка с родным домом. Долгоруков понимает сложность возникающей тут проблемы — взаимоотношения простонародья (к которому, несмотря на свое дворянство, несомненно принадлежала мать Евгении) и новой дворянской интеллигенции. Евгения — талантливая музыкантша, известная актриса «благородного театра», женщина, знающая языки и стоящая на уровне идей Просвещения (недаром в Смольном играли Вольтера) — ушла безвозвратно далеко от своей родни. (А теперь представьте себе, что бывшая крепостная, получившая образование, приученная к чтению, вращавшаяся в интеллигентном кругу, вернулась пусть и свободная, но в крепостную среду, — ощущение должно было быть шоковое.)

Здесь, как и в семье Карамышевых, идет столкновение старого и нового, но на совсем ином нравственном уровне. Однако и тут — хотя дворянство все-таки еще ближе к национальным основам, чем станет через несколько лет, — ясно виден водораздел, но не между дворянством и недворянством, а между дворянской интеллигенцией и безграмотным деревенским обществом. Умный Долгоруков понимает, что, приобретая новую культуру, они многое и потеряли; привыкшие к пустословию, «пустоцветам общественной» светской беседы, уже не понимают «приговорок» деревенской родственницы, уже не слышат всего того «смышленого», нравоучительного, то есть разумного и дельного, что могла бы она им сказать.

Перепад культурного уровня был слишком велик, разговор не получался.

«Довольно было бы для всех нас и одного етаго семейного соединения, чтоб дни в два соскучать взаимно, обрадоваться разлуке, и найти в ней облегчение, но теще хотелось еще и похвастаться перед соседями тем, что дочь ее по милости Царской в бриллиантах и жена князя Долгорукова и что она уже не такая то сиротка в околодке своем. Для етова она рассудила дать в деревне обед и созвать кучу гостей. Боже мой! — Кого тут не было? Наехали уездные судьи, заседатели, стряпчие и всякой зброд. Дрожжи так сказать сословия благородного... Я еще не мог тогда ценить их характеров по званиям каждого, и бросалось мне в глаза преимущественно их обращение с самой смешной своей стороне. День пиршества назначен. Стали съезжаться со всех перекрестков гости, и в телегах, и в линеечках, ив старинных колымагах. Что за супруги! Что за сожительницы!» Как же вели себя в этом обществе столичные гости? Весьма достойно. «Благопристойность, однако, требовала, чтоб мы делили с тещей труды угощения. С утра начали есть, называя стол со всякой всячиной закуской; пришел обед, опять все сели кушать. Днем французская водка не сходила со стола, и самовар кипел беспрестанно. Иных надо было еще оставить и на ночь, потому что ни ноги, ни руки не действовали; наповал по всем комнатам ложились гости спать, и целые сутки торжественная пируха продолжалась. Не станем говорить ни о столе, ни о услуге, еще менее о беседе гостей и обращении их. Увы! — все соответствовало предыдущему. Нам казалось, что мы перенесены в отдаленнейшее столетие нашего мира».

Умный Долгоруков понимает, что тогда еще, по молодости, не мог вглядеться в этих людей и по достоинству их оценить. Тем не менее — и это главное — молодые Долгоруковы смогли спрятать в карман столичное высокомерие. «Нам казалось, что мы перенесены в отдаленнейшее столетие нашего мира. Тяжело было и жене и мне выдержать такое гостеприимство, но надобно было покориться обрядам: что город, то норов, что село, то обычай. Чем снисходительнее мы на все это смотрели, тем теща была довольнее нами, и в полном смысле счастлива. Ее удовольствие заменяло для нас все прочие нестерпимые недостатки». Согласимся, что поведение молодых Долгоруковых, их такт и деликатность, их желание доставить радость старой женщине представляют их. нам людьми интеллигентными. Все, знавшие Евгению Сергеевну (она рано умерла), вспоминают ее как человека подлинной духовной культуры и редкого обаяния.

Удивительная судьба досталась Екатерине Ивановне Нелидовой: она была многолетней любовью Павла Петровича — и великого князя, и царя, — и любовь его была возвышенной и горячей (в одном из своих писем он пишет, что любит ее больше самого себя), Перед отъездом в Финляндию, когда шла война со Швецией, он наскоро шлет ей на обрывке бумаги: «Знайте, что умирая, я буду думать о вас». В дни тяжелой болезни, убежденный, что не выживет, он напишет отчаянное письмо Екатерине, «как царице и матери», о том, что совесть повелевает ему «оправдать невинное лицо», которое может из-за него пострадать, «Я видел, как судила злоба, как ложно толковала она связи, чисто дружеские, возникшие между Нелидовой и мною. Я клянусь тем Судом, перед которым все мы должны предстать, что мы явимся перед ним с безупречной совестью. Зачем я не могу доказать это ценой собственной крови? Свидетельствую о том, прощаясь с жизнью. Клянусь еще раз всем, что есть святого. Торжественно клянусь и свидетельствую, что нас соединяла дружба священная и нежная, но невинная и чистая. Свидетель тому Бог». Можно предположить, что Екатерина прочла эти искренние строки, усмехаясь: в ее глазах платоническая любовь, надо думать, большой цены не имела. Но великого князя, как видно, преследовала и мучила боль, что их отношения с <(Катей» могут истолковать дурно и что, когда его не станет, никто не защитит ее репутацию. Да и Екатерину Ивановну тяготит двусмысленность ее положения при малом дворе (фрейлина великой княгини и нежный друг великого князя); в 1793 году она просит Екатерину отпустить ее обратно в Смольный, и Павел в отчаянии умоляет ее по крайней мере бывать в его резиденциях — Гатчине и Павловске.

Что связывало этих молодых людей? Их общая удивительная некрасивость? Сиротство при дворе? Свойственная обоим восторженность и порывистость характера?

Но уже тогда Нелидова сильно уставала, от неуравновешенности своего друга, который становился все тревожней, все подозрительней — а тут еще страх перед Французской революцией (видите, мол,' к чему ведет вольнодумство — летят под топором коронованные головы!); и перед матерью, которая — об этом упорно говорят — хочет передать трон внуку Александру; и перед наглостью фаворитов (помнит ли он их дружбу с Орловым?). Великий князь ищет нравственной опоры в Нелидовой с ее умом, душевным равновесием и сообразительностью. Но ей придворная жизнь невмоготу, и она все-таки уезжает в свой дорогой Смольный,

Вступив на престол, Павел делает все, чтобы вернуть Нелидову ко двору. Зная, что его Катя подарков не принимает, он начинает осыпать дарами ее родню (так, ее мать получает 2000 душ, напрасно Екатерина Ивановна умоляет Павла хотя бы уполовинить этот огромный дар). Нелидову зовут вернуться ко двору не только Павел, но и новая императрица Мария Федоровна, все знают, что маленькая фрейлина — единственный человек на свете, которому дано смягчить гневные припадки императора, останавливать его дикие приказы. И она возвращается. В каком-то смысле Нелидова приняла эстафету давно умершего (и, надо думать, неведомого ей) Порошина, она тоже призывает Павла к терпению (и опять же: «А как терпенья-та нет, где же ево взять?»), предостерегает от жестоких решений, на которые он скор, от бестактностей, которые он делает на каждом шагу. Замечательны ее письма, по духу и форме строго верноподданнические, они вечно полны просьбами помиловать, смягчить участь, отменить жестокий приказ. Павел вздумал уничтожить орден св. Георгия (введенный Екатериной), что глубоко оскорбило бы георгиевских кавалеров, никто не мог отговорить Павла от подобной бестактности — пришлось вступиться Нелидовой: «Именем Бога, государь, — пишет она, — подумайте о том, что этот знак отличия был наградою за пролитую кровь, за тела, истерзанные на службе отечеству! Что будет с теми, кто увидит, что их государь презирает то,, что составляет их славу и свидетельствует об их мужестве» — и орден был сохранен. Она останавливает Павла в минуту гнева, как коня на скаку.

 Вот рассказ А. С. Шишкова (который состоял тогда при Павле): «...Мне случилось однажды на бале, в день бывшего празднества, видеть, что государь чрезвычайно рассердился на гофмаршала и приказал позвать его к себе, без сомнения затем, чтобы сделать ему великую неприятность (а неприятностью могла быть и ссылка и даже крепость! — О.Ч.). Катерина Ивановна стояла в это время подле него, а я — за ними. Она, не говоря ни слова и даже не смотря на него, заложила руку свою за спину и дернула его за платье. Он тотчас почувствовал, что это значит, и ответил ей отрывисто: «Нельзя воздержаться!» Она опять его дернула». Нагоняй, который получил гофмаршал, был минимальным. «О! Если бы при царях, и особенно строптивых и пылких, все были Екатерины Ивановны»,— добавляет мемуарист.

А она все просит и просит — за обиженных, за напрасно оскорбленных, за наказанных ни за что. И делает это столько же ради жертв царского гнева, сколько и ради самого Павла.

Само бескорыстие, сама независимость, само чувство собственного достоинства — перед нами снова по-настоящему интеллигентный человек. Да и веселости прежней своей она не утратила — и потому стала веселой душой не очень веселого гатчинского общества.

Караульное помещение Гатчинского дворца, где дежурным офицером был Саблуков.

Караул помещался в большой прихожей, а в конце длинного коридора, который шел во внутренность дворца, стоял часовой. Он успевал предупреждать о приближении императора. Но на этот раз все произошло с быстротой необыкновенной. Не успел часовой крикнуть: «На караул!», солдаты схватиться за ружья, а Саблуков вылететь из комнаты и выхватить из ножен шпагу, как дверь коридора распахнулась— и Павел «в башмаках и шелковых чулках, при шляпе и шпаге» выскочил в прихожую, и в ту же минуту «дамский башмак, с очень высоким каблуком, полетел через голову Его Величества, чуть-чуть ее не задевши». Император прошел в свой кабинет, а из коридора на одной ноге выскочила Нелидова, подняла башмак, не торопясь его надела и спокойно вернулась, откуда пришла. Павел был смущен.

—        Мой дорогой, — сказал он на следующий день Саблукову, — мы вчера немного поссорились,

—        Да, государь, — ответил Саблуков.

Павел уже видел в этом офицере своего друга, во всяком случае в тот же вечер подошел к нему на балу и так же смущенно (все-таки жил в нем славный мальчик, которого когда-то воспитывал Поро-шин) сказал: «Мой дорогой, сделайте так, чтобы танцевали что-нибудь славное». Саблуков все отлично понял: император хотел, чтобы молодой офицер пригласил Нелидову. Тот был готов, — но что знала она, кроме менуэта и гавота, которые танцевала, когда была гордостью Смольного? Он попросил дирижера сыграть менуэт, и все смотрели, как они танцуют. «Какую грацию выказывала она, — вспоминает Саблуков, — как великолепно выделывала па и производила обороты, какая плавность была во всех движениях прелестной крошки — точь-в-точь знаменитая Лантини, учившая ее. Да и при моем кафтане а ла Фридрих Великий мы, должно быть, имели точь-в-точь вид двух старых портретов».

Ну что же, та веселая, победительная Нелидова, которую написал Левицкий, вполне могла бы бросить своим атласным башмаком в голову императора.

И все же перед нами человек глубокой печали. Борьба с интригами, которые плелись вокруг нее и, главное, вокруг Павла (кстати, для него нашли юную красавицу, Анну Лопухину, убедили его, что та без памяти в него влюблена, и он — потерял голову), такая борьба была Нелидовой не под силу; когда из Петербурга была выслана ее подруга (кстати, тоже смолянка), Нелидова уехала с ней в Эстонию. Отсюда, а потом из своего Смольного она с отчаянием следила за тем, как погибает Павел, и наконец узнала о его страшной смерти,

Потрясение было глубоким. Один из современников, приехавших к ней вскоре после катастрофы, нашел ее сильно изменившейся: «Волосы ее поседели, лицо покрылось морщинами, цвет лица сделался желтовато-свинцовым, и глубокая печаль отража-лась на этом прежде столь улыбчивом лице».

Она еще долго проживала в своем Смольном, но жизнь ее уже давно была кончена. Зато жизненную задачу свою (и екатерининскую программу) — смягчать нравы «жестокие и неистовые», она выполняла, сколько могла.

Такова одна из самых знаменитых смолянок. Но были и другие, ничуть не менее достойные. Их имена связаны с именем Александра Радищева.

Насколько грубо фальсифицировано царствование Екатерины, нетрудно проследить на судьбе Радищева. Как известно, в своей книге «Путешествие из Петербурга в Москву» он не только с гневом и болью говорит о страданиях российских крепостных, но возлагает надежды на крестьянский бунт, признает за народом право судить царей, низлагать их и даже казнить; превозносит Кромвеля и считает казнь Карла I справедливым возмездием; звучат в книге и прямые выпады против Екатерины. Она была уязвлена и разгневана, и ее, кстати, тоже ведь можно понять.

Но как вообще могла подобная книга выйти в России монархической и крепостнической? Ясно, что подобное могло произойти только при той же Екатерине, когда были созданы вольные типографии и практически не было цензуры: автор нес свою книгу в Управу благочиния (или даже просто назначенному для этого университетскому профессору) — и того было достаточно. Так поступил и Радищев: он напечатал «Путешествие» в своей собственной типографии и послал экземпляр обер-полицмейстеру Н. Рылееву. «Всего смешнее,— писал по этому поводу граф Безбородко, один из крупных екатерининских сановников, — что шалун Никита Рылеев ценсировал сию книгу, не читав, а удовольствовавшись титулом подписал свое благославение... Со свободою типографии да и глупостию полиции иногда и не усмотришь как нашалят». Такие были времена — вспомним пушкинское послание к цензору, где поэт предлагает тому читать екатерининский Наказ и брать пример с установленных ею порядков, когда писатели говорили правду и «никому из них цензура не мешала».

Екатерина доверяла обществу, ей в голову не приходило, что кто-то может желать ее свержения, тем более — казни. По мере того как она читала книгу, гнев ее разгорался, она считала, что автор «заражен французским заблуждением, ищет всячески и выи-щивает все возможное», чтобы подорвать авторитет власти и поднять против нее народ. Раны, нанесенные пугачевщиной, еще кровоточили, ужас перед ней не прошел, а Французская революция в 1790 году была в самом разгаре.

Почему-то антиреволюционная позиция Екатерины многим историкам представлялась возмутительной: очевидно, они полагали, что царица обязана приветствовать Пугачева и радоваться, что в Англии Карлу I отрубили голову,

В Тайную экспедицию были присланы ее подробные замечания на текст «Путешествия», которые для следователей были, разумеется, установочными. Замечания выглядят неприятно: горячие чувства автора, его сострадание к народу, его гнев и ненависть к крепостничеству — все это, считает Екатерина, заимствовано из революционной франции и определено личными причинами. «Скажите сочинителю, — пишет она, — что я читала ево книгу от доски до доски, и прочтя, усумнилась, не сделаноли ему мною какая обида? Ибо судить его не хочу дондеже не выслушан, хотя он судит о царей, не выслушав их оправдания». Да, конечно, она была сильно уязвлена, но о применении пытки тут нет и речи. Поскольку Радищев хочет отнять у царей скипетр, пишет Екатерина, у него должны быть сообщники, пусть он сам расскажет, как было дело, иначе придется искать доказательства его вины. Позиция ее соответствует Наказу и остается правовой.

Радищев признал свое авторство, выразил глубокое раскаяние в связи со своими кровавыми текстами, но остался верен главному— крестьянской свободе, Обвинение в «заговоре» отпало и никого из его друзей к ответственности не привлекали. Дело Ради-. щева было направлено в санкт-петербургскую Палату уголовного суда, материалы следствия, проведенного Тайной экспедицией, в суд направлены не были, обвиняемого заново должны были допросить; текст книги был налицо, авторство тоже, свидетели — книготорговцы и прочие — говорили правду.

Любопытно, что судили Радищева по уложению царя Алексея Михайловича и, главным образом, по военному уставу Петра I. Так, например, артикул 20 говорил: «Кто против Его Величества особо хулительными словами погрешит, его действо и намерение презирать и непристойным образом о том рассуждать будет, оный имеет живота лишен быть и отсечением головы казнен». Пушкин говорил, что иные петровские указы словно писаны кнутом, эти — уже прямо топором палача. А вот другой артикул (137):

 «Всякий бунт, возмущение и упрямство без всякой милости имеет быть виселицею наказано». По этим-то артикулам Радищева, по лишении дворянства, отнятия чинов и орденов, и приговорили к отсечению головы. Приговор был утвержден Сенатом, потом (неизвестно почему) — Советом при императорском дворе, но не утвержден Екатериной. Она заменила смертную казнь ссылкой — не каторгой, а просто ссылкой, правда, в Сибирь. Имение Радищева не было конфисковано, но оставлено его детям. В книге, вышедшей уже в наши времена (1990), написано, что императрица в своей великой злобе была уверена: Радищев ссылки не перенесет и там погибнет; книга кончается страшной картиной: еле живой, в кандалах Радищев едет в Илим. Фальсификации бывают разные — нередко бывает и фальсификация умолчания.

Сибирским трактом мчит возок, окруженный конными, мчит глухим лесом, бескрайней степью; крупные города проскакивают ночью, но если бы и днем, по главной улице, — все равно никто бы не оглянулся, все знают: это везут в ссылку государственного преступника, какого-нибуль опального вельможу или свергнутого временщика.

При виде такого возка замирал город — все понимали: мимо проносилась страшная судьба. Так провезли в Березов «светлейшего князя» Меншикова, так провезли семью князей Долгоруковых при Анне — тоже в Березов (остров на реке Сосьве в Тобольской губернии, среди лесистой тундры), но потом мужчин этой семьи тем же путем повезли назад — до самого Новгорода, где их ждала публичная, дикая по жестокости казнь.

Екатерина много сделала для провинции (мы видели это на примере губернатора Сиверса), с ее административной реформой, созданием наместничеств, наместниками становились люди, близкие ей по духу, и являлись они со своей администрацией. Города оживали. В старых губернских городах и сейчас еще можно видеть центр, выстроенный Екатериной, — дом губернатора, административные здания, торговые ряды, собор. Поскольку в города тянулось дворянство, здесь росли дворянские особняки. Оживали и сибирские города — вот, к примеру, рассказ мемуариста Григория Винского, оказавшегося в ' Сибири. Еще до открытия наместничества Екатери-. на прислала в Оренбург с инспекцией генерал-поручика Якоби, «сей чиновник, будучи умен, обходителен и в делах сведущ, при первом своем приезде в Оренбург имел с собой много людей с дарованиями, приятного обхождения, словом, людей от оренбургских каторжных жителей отличных. Открытие же в Уфе наместничества еще более доставило сему краю людей весьма порядочных, так что грубость и скотство, прежде здесь господствовавшие, тот час принуждены были уступить место людскости, вежливости и другим качествам, свойственным благоустроенным обществам».

Провинция всегда высоко ценила приезжих, какой-нибудь степной помещик так и впивался в гостя, «унимал его к обеду», оставлял ночевать — лишь бы только узнать от него, что делается на свете. Провинциальное общество, собравшееся в городах, с жадным любопытством относилось к путешественнику, проезжающему через их город, особенно если тот был знатен или чем-либо знаменит; для него устраивали балы и званые обеды, сегодня он был в театре, завтра в концерте (как правило, любительском) .

Представьте себе, все это о том, как сибирские города встречали Радищева. «В Тобольске, — рассказывает сын Радищева Павел, — Радищев пользовался величайшей свободой, как и все ссыльные. Он был всегда приглашен на обеды, праздники, бывал в театрах». Тобольское общество носило Радищева на руках.

Но куда же смотрели власти, как допустили они, что ссыльный «бунтовщик хуже Пугачева», государственный преступник, которому едва не отрубили голову, принят дворянством как желанный гость? Но в том-то и дело, что, как рассказывает тот же Павел Радищев, «всех лучше принимал его губернатор Александр Васильевич Алябьев», который потом получил даже выговор за то, что позволил Радищеву слишком долго пробыть в Тобольске, действительно, ссыльный тут пробыл немало — семь месяцев.

В Томске, продолжает Павел Радищев, его отец был очень ласково принят комендантом Томасом Томасовичем де Вильнев, французом, бригадиром в русской службе, он там пробыл около двух недель. В Иркутск прибыл в октябре 1791 года и пробыл там два месяца, в течение которых генерал-губернатор Иван Арефьевич Пиль велел для него приготовить в Илимске (то есть на месте ссылки) бывший воеводский дом, за который Радищев заплатил десять рублей. «В нем было пять комнат, при том кухня, амбар, хлева, сараи, людские избы, погреба, обширный двор и огород на берегу Илима. Илим — река, и судоходная. Он впадает в Ангару. При устье его находится селение Карабченко, и ловится зимою множество осетров».

Заботы иркутского генерал-губернатора о Радищеве простерлись до того, что он, как докладывает о том Воронцову, отправил «имение его и лишних людей» и «некоторую провизию» в Илимск водою, чтобы Радищев мог ехать «налехке». Но воеводский дом в пять комнат, по-видимому, с точки зрения генерал-губернатора И. А. Пиля, был слишком мал и плох для этого ссыльного, и Пиль прислал в Илимск плотников и столяров для постройки нового дома. Благодаря воспоминаниям Павла Александровича,

который провел в этом доме вместе с отцом все время ссылки, мы располагаем полным описанием новой постройки. «В новом доме было восемь комнат: во-первых, большая спальня с нишами, чайная, большой кабинет, где была библиотека, кладовая, небольшие гостиная и столовая. И две комнаты, где жили два женатых лакея. Длинный коридор был посередине, начинался он у спальной и оканчивался у столовой, и отделял кабинет и кладовую от двух людских комнат, кухня и баня были пристроены у обоих концов длинной стены, обращенной к северу, и с домом имели вид покою. Дом был тепел, печки огромные, ибо морозы в декабре и январе были более 30 градусов, и ртуть иногда по две недели лежала замерзшая в шарике» (вот что значит свидетельство очевидца, жившего тут ребенком).

Но читатель заметил, конечно, что во всех приведенных материалах фигурируют «людские избыл, «лишние люди», «женатые лакеи», а сверх того еще и «людские комнаты» — не может быть сомнений, что Радищев ехал в ссылку и жил там не только своей семьей, как мы обычно представляем, но в сопровождении слуг, возможно, крепостных (несмотря на то что был лишен дворянства и дворянских привилегий). Может быть, ему привезла их Елизавета Васильевна?

Чем же объясняется такая слаженность действий сибирской администрации ? Прежде всего тем, что за судьбой Радищева внимательно следил его начальник по таможественному ведомству, его друг и, можно предположить, во многом и единомышленник — Александр Романович Воронцов (обычно его называют братом известной княгини Дашковой, на самом деле по личным качествам, по уровню духовной культуры он был неизмеримо выше своей сестры, которая, кстати, в своих записках отзывается о Радищеве весьма пренебрежительно, говорит, что давно предупреждала и, как всегда, оказалась права). «Граф Воронцов, — свидетельствует Павел Радищев, — писал ко всем губернаторам тех мест, где должен был проезжать сосланный, чтобы с ним обходились со всевозможной снисходительностью. Он объявил семейству Радищевых, что берет на себя все издержки его содержания, и послал деньги во все города, где он должен был останавливаться». Екатерининский вельможа демонстрирует несогласие с решением суда, Сената, Совета и самой Екатерины, — и открыто встает на защиту своего друга.

Воля вельможи была выполнена и даже перевыполнена — ив том заслуга уже не администрации, а самого губернского дворянства. Оно, как видно, тоже не согласилось с императрицей. Разве все это не чудеса?

А теперь мы переходим для нас к главному.

Воронцов мог обеспечить Радищеву комфортную жизнь, мог утолить его интеллектуальную жажду (книги, журналы, научные приборы), но он не мог спасти своего друга от страшного врага — лютой тоски; разлука с детьми, ощущение, что жизнь пропала, что он опускается в погибельную пропасть, в глухое одиночество, — все это сводило Радищева с ума, когда он был в Тобольске, И никакие развлечения не могли тут помочь.

Спасла его от отчаяния бывшая «монастырка», кстати, того самого первого выпуска.

Однажды Радищеву доложили: прибыл возок, в нем женщина и дети. К нему приехала Елизавета Васильевна Рубановская, сестра его рано умершей жены, она привезла ему двоих его младших детей. Этот приезд потряс Радищева чувством невероятного счастья — он воскрес, он был спасен, так сам и пишет об их приезде: «С прибытием детей и моей сестры мое сердце, истерзанное болью, расширяется и вновь открывается радости... Теперь я чувствую себя выплывшим из пропасти... Да, я буду жить еще, а не прозябать... Я рад и чувствую перемену во всем моем существе...»

Жизненный подвиг Елизаветы Рубановской, к сожалению, малоизвестен и вовсе не оценен. А между тем она — и не одна, а с маленькими детьми Радищева — отправилась в Сибирь, вслед за государственным преступником, и было это во времена глухие, далекие от той эпохи общественного подъема, когда знаменитые декабристки ехали вслед за своими мужьями.

Но была в этой истории еще одна смолянка, Глафира Ржевская, в девичестве Алымова (та самая, что на картине Левицкого играет на арфе). Она была подругой Рубановской в Смольном, как видно, не только вполне одобрила ее отъезд в Сибирь, но считала его подвигом — «искусное перо могло бы написать целую книгу о добродетелях, несчастьях и твердости г-жи Рубановской, которая послужила бы к назиданию многих», — пишет она в своих записках. Глафира Ивановна тоже шлет в Сибирь письма и посылки, а главное — заботится о старших сыновьях Радищева, подростках. «Бедные'дети здесь, — пишет она А. Р. Воронцову, — я к ним отношусь, как к собственным, и часто их вижу. Они очень хороши собой, прекрасно воспитаны... Их грустное положение так трогательно для всякого чувствительного сердца, что слова несчастного отца, доверяющего их мне в последнем письме, раздирают мне душу. Больше всего меня мучит совесть, что я не могу посвятить им все мои силы». После смерти Рубановской (а та умерла, когда все они возвращались из ссылки) Ржевская взяла на себя заботу о ее детях.

Воспитание смолянок, говорят, осуществлялось в духе верноподданничества, — так оно и было. И все же то был какой-то особый вид верноподданничества, если отличницы Смольного встали на сторону государственного преступника, встали открыто — одна поехала за ним в Сибирь, другая находилась с ним в непрерывной связи и помогала, как только могла, Видно, чувство верности было в них сильнее, чем чувство, подданничества — и у этих смолянок, и у графа Воронцова, и у других помогавших Радищеву. Чувство верности и независимости, чувство собственного достоинства.

Вот как шла жизнь Радищева и Елизаветы Рубановской. «Он вставал рано, — пишет об отце Павел Радищев, — ему приносили большой чайник с кипятком, и он сам себе делал кофе. Потом он садился писать, читал, учил своих двух детей географии, истории, немецкому языку, ездил по окрестностям, ходил с ружьем по лесам и горам, окружающим Илимск». А Рубановская стала его женой. У них родилось трое детей, две дочери и сын. Она вела хозяйство, занималась многочисленной семьей и была неизменным помощником мужа во всех его делах. Воронцов назначил Радищеву годовую сумму, очень крупную по фантастической дешевизне сибирских продуктов (осетры, пойманные в Илиме, и вовсе ничего не стоили). Тот же Воронцов через преданных ему чиновников наладил пути, по которым ссыльному шли письма, книги и посылки.

Местная власть ни в коей мере не притесняла Радищева. Исправник Н. А. Ковалевский, пишет П. А. Радищев, «был человек честный и добрый. Он был всегда учтив и ласков, и принят как друг дома», а когда, после его смерти, новый исправник, «совсем иного свойства», стал грозить Радищеву, вымогать у него деньги и т.д., Елизавета Васильевна тотчас отправилась в Иркутск, к новому генерал-губернатору (И. А. Пиля уже не было в живых), который дал исправнику такой нагоняй, что тот не только «стал учтивее», но потом, когда Радищев уезжал из ссылки, в ногах у него валялся, умоляя не жаловаться на него петербургскому начальству.

Не может быть никаких сомнений, что Екатерина знала, как вольготно живет ссыльный «бунтовщик», сколько людей пришло, к нему на помощь,   сколько государственных высокопоставленных чиновников его опекало — и никаких репрессий по отношению к кому-нибудь из них не последовало (самая большая — тот самый выговор тобольскому губернатору, зачем у него Радищев гостил более полугода) . В чем же причина такой снисходительности по отношению к человеку, которого она сама назвала бунтовщиком хуже Пугачева? Пугачеву, между прочим, отрубили на Болоте голову, а Радищев, хотя, конечно, и тосковал в ссылке, но жил в полном довольстве помещиком в небольшой усадьбе, мог писать и заниматься наукой. Ну, во-первых, мы явно путаем екатерининский режим с николаевским, что недопустимо: как сам Николай с его духовным убожеством не был похож на свою бабку, так и ее режим не был похож на николаевский (напомним: не на вечную каторгу был послан Радищев, а на десять лет ссылки). Но были тому и причины, обусловленные личной позицией Екатерины. Ведь это она сказала в своем Наказе, что за слово нельзя карать так, как за действие (правда, тут слово призывало к действию, и очень крутому, и все же она не согласилась ни на смертную казнь, ни на каторгу). Екатерина понимала (не могла не понимать), что сама создала Радищева таким, каков он был.

Когда в 1766 году в Россию возвратился из Германии младший из братьев Орловых, Владимир (он три года проучился в знаменитом Лейпцигском университете, куда направили его братья), и, как свидетельствует Радищев-младший, привел в восторг Екатерину своими манерами, взглядами, образованностью, это послужило толчком для целого просветительского предприятия: в Лейпциг на казенный счет были отправлены двенадцать молодых дворян. В их числе был Радищев. Они должны были обучаться языкам, изучать этику, философию, историю, особенно «учиться праву естественному и всенародному и Римской империи праву». Им предписывалось ходить не только на лекции, но и на публичные диспуты и другие университетские собрания, и чтобы дома не бездельничали, а читали, переводили и разговаривали на иностранных языках. Важное условие: молодым людям на всех назначалось два наемных служителя, «а собственных крепостных, — говорит инструкция Екатерины, — никому не дозволяется иметь при себе». Деньги на книги они ежегодно должны были получать от посла. Когда все они хорошо сдали экзамены, Екатерина просила передать им «свое благоволение и поощрение».

Когда приставленный к молодым людям майор Бокум подверг двоих из них телесным наказаниям, из императорского кабинета пришло к нему гневное письмо, где говорилось, что о поступке его узнали «не только с несказанным удивлением, но и с крайним ужасом», что действия его неслыханны по наглости,

«Какою властью и по чьему дозволению осмелились вы допустить себя на такую преподлую и прегнусную дерзость, — говорилось в письме, — подвергающую российское дворянство явному бесславию, в самих же дворянах не иное что, как уныние и подлость духа произвести могущую?» То было время, когда Екатерина и Бецкой разрабатывали свою педагогику.

«При таких подлых с благородными людьми поступках» как можно их сделать добрыми и человеколюбивыми, как может он, Бокум, заслужить их уважение, доверие, а в этом и есть его долг; не только подвергаться такому наказанию, даже видеть такую «гнусность», даже знать о ней молодой дворянин не должен. «Словом сказать, — резюмирует автор письма, — чтобы всякая лютость в нравах, неучтивость, свирепость и непристойность всемерно от

глаз и ушей дворян российских оставались сокровенны».

Радищев не только получил великолепное образование (он, как пишет его сын, посвятил себя юриспруденции, литературе, медицине, которая, кстати, очень пригодилась ему, особенно в Сибири, где он «лечил очень удачно») — он наглотался в Лейпциге идей Просвещения, тех же самых, что и царица. В формировании его мировоззрения, его нравственного облика, его духовной структуры Екатерина, таким образом, сыграла огромную роль. Они были единомышленниками в главном — в вопросе о вольности крестьянства.

Второй раз судьба свела Радищева с царицей в тот день, когда она награждала его орденом св. Владимира, Орден этот был введен недавно, вручение его считалось большой честью и было обставлено торжественным ритуалом, в частности, награждаемый должен был принять орден из рук императрицы, преклонив колени.

Наш вольнодумец «не счет за нужное раболепствовать» и не стал на колени — никаких неприятностей в связи с этим для него не последовало.

Когда Екатерина читала злокозненное «Путешествие», она'была, разумеется, возмущена призывами к кровопролитию (вот откуда «бунтовщик хуже Пугачева»), но когда она узнала о раскаянии Радищева в его приверженности идее насильственного переворота и о его твердости в вопросе крестьянской свободы, она, как нетрудно предположить, вспомнила о собственной своей ответственности: ведь это она, послав молодого человека в Лейпциг, дала возможность погрузиться в атмосферу новых идей, да и своей деятельностью первых лет царствования, своим Наказом сама указала ему путь. Она не могла его преследовать. Новиков? — да, вот этого она действительно гноила в крепости, но вовсе не за его просветительство и вольнодумство. Он был опасен ей своими масонскими пристрастиями, своей приверженностью к Павлу, своими зарубежными, тоже очень опасными для нее связями — речь опять шла о ее власти. А Радищев? Он, скорее, был ее единомышленником. Ведь она и сама была в душе «государственная преступница», так как не признавала социальных основ государства, которым управляла, и не уважала сословия, с которым вынуждена была считаться.

А теперь снова вернемся к смолянкам. Воспитанницы Смольного в тот, начальный период его существования (потом, особенно при императрице Марии Федоровне, жене Павла, изменилась его программа, изменился и дух) отнюдь не были «курами», какими представляет их иной из современных болтунов. Они были «задуманы» как новая порода людей, реализовывались (по крайней мере то, кого мы могли рассмотреть поближе) как умные и хорошие женщины. Такова Нелидова, столь долго державшая на коротком поводу бешеный нрав Павла, такова рано умершая Евгения Долгорукова, бывшая радостью семьи и целого кружка близких. Особенно отмечаем Рубановскую, поехавшую в Сибирь за Радищевым, и Алымову-Ржевскую, оставшуюся в эти тяжелые для них годы их лучшим другом.

И если наши смолянки действительно думали (что сомнительно), будто бы булки растут прямо на деревьях, это не столь важно по сравнению с главным: они знали, что такое верность, духовная тонкость, душевное тепло и великодушие.

Но есть у нас и еще одна возможность рассмотреть результат екатерининской педагогики, — мы уже не в Смольном, а в Московском воспитательном доме.

Степан Щукин был приведен сюда (принесен?) неизвестно кем, когда ему было два-три года; провел тут одиннадцать лет, обучаясь разным ремеслам, преподававшие в Доме художники очень рано распознали его необыкновенные способности к живописи. А потому вместе еще с двумя воспитанниками юноша был отправлен в Петербург, в Академию художеств. «Дорога по тем временам предстояла неблизкая и небезопасная, — пишет автор монографии о Щукине. — Закупались продукты, шилась одежда, нанимались ямщики, снаряжался целый обоз из трех фур с кладью и двух кибиток. Сопровождать детей должны были лекарский ученик Николай Иванов с няньками и солдатами для охраны», она была необходима на тогдашних дорогах. Поскольку главный попечитель Дома Бецкой был одновременно и президентом Академии художеств, воспитанники были, разумеется, приняты. Тем самым юный художник оказался на прямом пути к высшему мастерству, в школе Академии, которая потом послала его за границу (Париж и Рим).

О внутреннем облике этого воспитанника Дома лучше всего расскажет его автопортрет; и о мастерстве расскажет, и о мировоззрении. Самое первое впечатление — совершенной внутренней свободы; тут не только свобода повадки, но внутренняя независимость, основанная на тихом, но твердом чувстве собственного достоинства (кажется, что те дни, которые художник провел наедине с самим собой, доставили ему удовольствие). Лицо его мягко и доброжелательно, в нем подлинная душевная деликатность. А живые глаза весьма наблюдательны.

Щукин доказал это, когда написал портрет императора Павла.

Сложна была модель. Душа Павла перегорала и ' перегорела в долгие годы, когда он ждал престола, который, как он полагал, принадлежит ему по праву. Та тонкая и нервная душевная структура, которую мы видели у маленького великого князя, не вы-неся напряжения, стала разрушаться. И когда наступил день смерти Екатерины (потрясший Павла и радостью и горем), на престол взошел человек, едва ли не полубезумный.

О нелепых и диких выходках Павла написано немало, он представлен в литературе фигурой трагикомической, а его режим носит оттенок некоего зловещего фарса. На самом деле Павел— фигура чисто трагическая (недаром Лев Толстой говорит в одной из своих записей: это мой герой). Те черты, которые мы видели у маленького великого князя, его деликатность, душевная тонкость, жажда привязанности, доброта — все это, в течение многих лет смешиваясь ,с обожженным самолюбием, диким властолюбием, сумасшедшим пруссачеством, дало острую, горькую и взрывчатую смесь. Он пришел к власти с программой благих преобразований, но для того чтобы осуществить их, у него уже не было сил. От него ждали многого, а он не смог ничего.

Павел знал, что очень некрасив, тем не менее, вступив на престол, тотчас же заказал свой портрет, причем выбор его пал на Степана Щукина. Художник представил два эскиза: на одном новоиспеченный император был изображен верхом, на другом — просто стоящим с тростью в руке. Павел выбрал второй.

Портрет предельно прост, никаких корон, мантий, скипетров и занавесей. В пустом пространстве (непонятно где) стоит одинокая фигура в форме полковника Преображенского полка. Но эта предельная простота насыщена до предела.

Нелепая коротконогая фигура предстает перед нами, нелепый заносчивый характер — и эта отставленная рука с тростью, и этот выдвинутый вперед ботфорт, и эта треуголка, надвинутая только что не на нос! Художник остановился на грани гротеска и отнюдь ее не перешел, для него самое важное — внутренний мир царя, который он разгадал. В самой важности сорокалетнего императора есть что-то детское, простодушное, неустойчивое, а на курносом лице его доброжелательность, открытая любезность — и словно бы чуть-чуть веселости. Но есть в этом портрете и некая программа: перед нами несомненно тот самый Павел, от которого страна ждала добра. Любопытно, что сам он утвердил в качестве официального именно этот портрет, — значит, отвечал он требованиям императора, значит, таким он хотел себя видеть?

Щукин писал Павла с любопытством и симпатией, но вместе с тем глаз художника подметил и нечто несерьезное в этой фигуре, нечто от бравады, от желания кому-то что-то доказать, душевную неустойчивость, оттенок той нелепости, которая отметит , многие шаги Павла и сведет на нет его добрые начинания.

Вот они один на один, «детдомовец» и могущественный монарх, хозяин России, два интеллигентных человека. И настоящим хозяином положения в те часы, что они провели вместе, был художник, который писал свою модель с пониманием, сочувствием — ну и с некоторой усмешкой, конечно.

Не может быть большей независимости, чем независимость внутренняя. Не может быть большего чувства собственного достоинства, чем то, что вложено в душу с детства и растет вместе с душой.

 

СОДЕРЖАНИЕ КНИГИ: «Императрица Екатерина 2»

 

Смотрите также:

 

Русская история и культура

  

Карамзин: История государства Российского в 12 томах

 

Ключевский: Полный курс лекций по истории России

  

Справочник Хмырова

 

Венчание русских царей

 

Династия Романовых

 

Рассказы о Романовых в записи П.И. Бартенева

 

Брикнер А.Г. «Путешествие императрицы Екатерины II в Крым»

 

"Екатерина II в Курской губернии" Исторический вестник, 1886

 

Переписка Дидро и Екатерины Великой. «Вопросы Дидро и ответы Екатерины Второй [о состоянии России]. (1773)»

 

«Джиакомо Казанова и Екатерина II. (По неизданным документам)» Журнал Исторический вестник, 1885

 

Письма императрицы Екатерины Второй к Н.И. Салтыкову. 1763-1796

 

Записка императрицы Екатерины II о мерах к восстановлению во Франции королевского правительства

 

Личный врач императрицы Екатерины Второй доктор М.А. Вейкард