ЕКАТЕРИНА II. Яков Сиверс, знаменитый новгородский губернатор, нужно представить себе тот чиновный мир, что достался Екатерине в наследство

  

Вся библиотека >>>

Содержание книги >>>

 

ИСТОРИЯ РОССИИ

Императрица

ЦАРСТВОВАНИЕ  ЕКАТЕРИНЫ  II


ОЛЬГА ЧАЙКОВСКАЯ

 

Глава шестая

 

Глухая чащоба. Темнеет. Слышен рев водопада, На лодках не спустишься, его спутники и без водопада опрокинулись, их било о камни, их еле спасли. Теперь все они на конях, продираются сквозь кустарник, обходят стволы и коряги; его люди тащат лодки волоком. А потом они опять поплывут по крутой воде, опять станут объезжать верхом стремнины, тянуть волоком лодки,

Это новгородский губернатор Сиверс впервые осматривает свою губернию. Ему тридцать три, он человек огромной власти, его губерния самая большая в империи, граничит с Польшей, Финляндией, Швецией, достигает до Белого моря.

Он отправился сюда от государыни, прямо из дворца.

Назначение на столь высокую должность было для Сиверса неожиданным, к ней рвались многие (статс-секретарь сказал ему, было более тридцати кандидатов), но государыня выбрала его. До тех пор он ее только изредка видел, а теперь к ней уже привык: ему было дано двадцать аудиенций, которые и аудиенциями-то не назовешь, каждая была по нескольку часов, они сидели за двумя столиками лицом друг к другу. Первое дело — составить карту губернии, говорила Екатерина, второе — статистика губернии, Он-то все это хорошо понимал, прошел хорошую выучку за время своей службы в Англии, а вот откуда все это так хорошо знает она, никогда никуДа не выезжавшая?

Они говорили о земле, о населении, о лесах, о строительстве городов. Но самое главное сейчас, говорила царица, — водные пути. Сивере и сам это отлично понимал: через его губернию проходит главный водный путь, по которому на север идут товары, он, как доносят, в худом состоянии, надо его поправлять.

И вот он здесь, Недавно шел анфиладой дворцовых покоев по сверкающему паркету — а тут кони еле тянут копыта из болотной грязи.

Чтобы понять, что такое Яков Сиверс, знаменитый новгородский губернатор, нужно представить себе тот чиновный мир, что достался Екатерине в наследство, не столько его структура, сколько самосознание — каким ощущал себя его представитель и как понимал свои обязанности, Мы можем заглянуть в этот мир, в нашем распоряжении замечательный исторический источник — свидетельство мемуариста, который был в самой глубине чиновничьего аппарата, осознавал его смысл, потому что был не только умнейшим человеком, но еще и поэтом. Это князь И. М. Долгоруков; его род был одним из самых знатных и могущественных в России и самых разветвленных; одна его ветвь была сломлена при императрице Анне (казнь князей Долгоруковых под Новгородом была одной из самых лютых), их земли были конфискованы. Юноша, чрезвычайно даровитый (и, как мы увидим, очень привлекательный) должен был служить.

Молодой князь Долгоруков (его за толстую нижнюю губу в свете прозвали «балконом»; он сам говорил о своей внешности, одновременно и жалуясь и посмеиваясь; «Натура маску мне прескверну отпустила, а нижню челюсть так запасно отпустила, что можно из нее, по нужде, так сказать, в убыток не входя, другому две стачать») жил в Москве. Сперва он получил место секретаря в канцелярии своего однофамильца и покровителя В. М. Долгорукова-Крымского. «Разумеется, что я был секретарем только по названию, — пишет И. М.Долгоруков,— и продолжал числиться при канцелярии».

Любопытно, что подобное положение дел молодого князя уже не устраивало, он хотел служить и приносить пользу отечеству. «Я не хотел просто носить звание и не исправлять его; стыдился упреков своей братии, что или я ленив и ничего не делаю, или не имею к назначению своему способности. — Однажды я решительно доложил князю, что я хочу трудиться и чтобы он приказал на меня возложить всю тяжесть секретарской должности, — Князь улыбнулся моему рьяному приступу, позвал Попова (управителя канцелярии. — О. Ч.) и приказал употребить меня по способности. Попов из насмешки княжой угадал, что он хочет сыграть со мной шутку и самолюбивый порыв мой понизить, тотчас позвал меня в канцелярию и, положа передо мной до сту пакетов в разные полки и места, приказал надписать на них адресы. Стыд мой увеличился. Я увидел, что я осмеян, и, исполнив сквозь слезы поручение Попова, за счастье счол PI МИЛОСТЬ, ЧТО более уж меня к такому пустому труду не призывали, и остался спокоен дома на прежней ноге, Т. е. надевал по воскресеньям шарф, являлся к князю, и от него по праздникам ежжал с поздравлениями к знатнейшим старушкам в городе, а по табельным дням у кареты его Сиятельства на смирной лошадке сопровождал его в собор к молебну; хоть не пышна была моя служба, но зато как бывал я рад и доволен собою, когда рыженький мой клепер станет прыгать в пол курбета, и я на Красной площади, под барабанный бой, задорно его шпорами, и гляжу по сторонам на чернь, изумленною моей храбростью — Аннибал не так был горд под стенами Рима».

Юного дворянина сознательно отвадили от полезного дела, его живой порыв — работать — был беспощадно высмеян, а пустопорожнее препровождение времени признано не только естественным, но и похвальным,

Здесь столкнулись два чиновничьих мировоззрения, новое, связанное с сознанием некоего гражданского долга, уже распространенное (юный князь стыдится возможных «упреков своей братии», значит, сознание того, что работать надо и что это похвально, уже вкоренилось в юные дворянские головы), и старое, связанное с идеей «кормления», когда для должностного лица главным был доход, получаемый от занимаемой должности путем поборов — «боярская» точка зрения на государственную службу, поскольку Долгоруков-Крым с кий, по свидетельству того же И. Долгорукова, «из редкого числа тех столпов бояр, коими славится доныне век Петра I и его предшественников».

Но приглядимся поближе к самому князю Ивану Долгорукову, тем более что он был моделью Левицкого. В то время, когда его писал Левицкий, юный князь Иван уже расстался с Москвой, расстался, кстати, горько плача («Отъезд был решителен, и слезы мои отвести его не могли — я плакал, — а меня сажали в повозку и Матушка не имела сил со мной проститься» — не один молодой дворянин так уезжал из родного гнезда), и прибыл в новую столицу. «Петербург очаровал мою голову, — пишет Долгоруков, — но не пленил моего сердца. — На другой день моего приезда я смотрел с изумлением, но все жалел о Москве... Батюшка повез меня с собой во дворец. — Тут у меня глаза разбрелись так, что я не мог сладить с моими мыслями. Все мне было в диковинку, все казалось бесподобным. — Батюшка представил меня моим родным петербургским, и знатным тамошним господам. Все на меня глядели, как на мальчишку, и мне досадно было, для чего все не дивятся мне, как и я всему?.. Между молодежью я был неловок, да и застенчив, и мало получил успеха в большом свете. Скромность уже переставала становиться добродетелью в молодом человеке, и хотя не почиталась наглость за достоинство, однако такой робкий мальчик, как я, был похож на красную девушку, нежели на существо другого пола, Батюшка, желая мне доставить всякие удовольствия, тотчас снабдить меня изволил модною гардеро-бой. — Появились на мне фраки, шитые славным тогдашним портным Векером; купили мне лорнет, ибо он был отличительным знаком лучшего тона; дали мне карету, кошелек с деньгами, и начали меня брить. — Позволено нюхать табак». Но самое главное заключалось в том, что юного князя впихнули в гвардию — удалось это потому, что его двоюродный брат граф Скавронский женился на Екатерине Энгель-гардт, «племяннице и любовнице князя Потемкина», которая «несла в приданое за собой жениху милости дяди», именно благодаря этим милостям и наш князь Иван попал в гвардейский Семеновский полк.

«Мундир с голуном, шарф через плечо и знак на голубой ленте были такие для меня обновы, что никакие детские игрушки с ними соперничества выдержать не могли» — именно в этом мундире гвардейского Семеновского полка он и изображен на портрете Левицкого.

Пребывание в гвардии означало близость ко двору, а с тем возможность самой заманчивой карьеры, и отец повез Ивана в Царское'Село, где жила Екатерина и с ней Потемкин — благодарить, Они были представлены князю и его' племяннице, «и перед ними, как перед святыми Иконами земного Бога, клали униженные поклоны за исходатайственную милость».

Портрет юного князя Ивана замечателен своей свежестью, художник разглядел душевное состояние своей модели. Молодой Долгоруков полон любопытства к жизни и некоторой растерянности перед ней; в нем застенчивость и мягкость домашнего мальчика, недавно (с плачем) увезенного из родного гнезда, и готовность вступить в жизнь. Неустойчивость душевного состояния, колеблющегося между робостью и отвагой, точно переданы художником (кстати, долгоруковский «балкон» художник несколько «вдвинул обратно»).

Но и служба в гвардии работой не была. «Обязанности службы обычайные состояли в том, чтобы ходить на караул в одни только Императорские домыг и держать дежурство по полку. — Прочее время все оставалось нам на наше удовольствие и забавы».

Долгоруков и позднее рвался к государственной службе и, как и другие дворяне его времени, на любую очистившуюся «вакацию». Сперва он претендует на место директора Московского университета, потом — члена земского суда; когда и это не вышло, он написал Екатерине возвышенно-слезное письмо, которое подействовало незамедлительно, и он, к своему восторгу, получил вдруг место пензенского вице-губернатора.

Со всех сторон князю летят поздравления, и никому из поздравляющих не приходит в голову, сможет ли этот молодой человек (ему двадцать семь), занятый до сих пор главным образом «благородными» спектаклями и бесчисленными романами, занять административную должность, тем более сложную, что в ведении вице-губернаторов находились финансы губернии (в распоряжении Долгорукова должно было быть «миллион с лишком казенного дохода»).

Сам Долгоруков «ревновал оправдать» милость императрицы, однако не знал, как приняться за дело, «не имея о нем никакого понятия»; между тем он уже нажил себе «тяжеловесных злодеев» — тех, кто метил на это доходное и почетное место,

И вот мы присутствуем при том, как князь Иван вступал в должность. «В назначенный час, — пишет он, — выехал я в палату и сел в Президентские кресла. После старика почтенного, который занимал их, все служители глядели на меня, как на дитя в колясочке: живость моя, тонкий стан и молодость лица не соответствовали ни покрою, ни величине, ни убранству етих старинных кресел, на которых подагрик с отвислым зобом гораздо бы казался меня величавее, но я перекрестился, сел, и пред мной выложили столь много тетрадей, что из-за них не видать было ничего, кроме широкой моей губы, которая придавала мне несколько сановитости».

Тем не менее молодой князь энергично взялся за дело. Он решил «блюсти целость царских доходов» во что бы то ни стало, «щадить и миловать подчиненных ему казенных крестьян» и, главное — управлять самому, «без наушников и секретарей, сих нежных соблазнителей всякой власти», и не попасть, таким образом, в зависимость от правителей канцелярии. «Всех сих пропастей я тщательно избегал,:— пишет он, — слушал много, верил мало и делал то, что сам на свой безмен находил справедливым». Между тем Казенная палата, которую он возглавлял, являла собой всякую смесь: «морские офицеры, поповичи, камер-лакеи, немцы и даже один в шестьдесят лет надворный советник, не учившийся грамоте; подьячий водил его руку по бумаге, которую по форме доводилось ему подписывать <...>. Тяжелы для меня были первые месяцы; едва не ослеп я за бумагою, не мал предлежал мне и подвиг, оправдать Монаршую милость и показать свету, что я умею не одни комедии играть».

Но, конечно, в своих благородных намерениях он тут же столкнулся с чиновничьей массой, всеми этими секретарями и правителями канцеляций, да вскоре затем и с самим губернатором. В конце концов мы начинаем замечать, что в воспоминаниях Долгорукова труды его описываются как-то отвлеченно, в то время как «бумажные раздоры» и «письменные добрые битвы» изложены на удивление подробно и конкретно. Скоро он занялся любимым делом: стали они «рубить театр, писать кулисы, сводить труппу актеров и ну играть комедии». Но, увы, молодого Долгорукова тянуло не только к театру — женщины, вот что было его второй и не менее сильной страстью. Она-то и привела его к «пропасти».

А пропасть означала, что на четвертом году службы Долгорукова в Пензе муж женщины, за которой тот ухаживал, будучи взбешен и нетрезв, настиг на улице нашего вице-губернатора и ударил его палкой по затылку. С карьерой князя Долгорукова было покончено.

Надо ли доказывать, что в той чиновничьей иерархии, которую представил нам И. М. Долгоруков, Екатерине не нужен был никто. Ей были надобны люди совсем иного толка.

«Разумовский был из певчих, Сивере был из лакеев», — сказала она однажды своему статс-секретарю. Полагаю, что в этом ее замечании не было осуждения — лишь простая констатация. Разумовскому она симпатизировала (помните, как они, обнявшись, в голос завыли в день смерти Елизаветы) и уважала его. Карл Сивере, которого она упоминает, — это тот самый, под чьими юбками она однажды барахталась на елизаветинском балу.

Он был выходец из Эстляндии и действительно служил камердинером у барона Тизенгаузена, но, попав в Петербург, сделал огромную карьеру, тем более что был красив (число красавцев в нашей книге, равно как и в российской истории XVIII века, объясняется, конечно, тем, что почти весь этот век на престоле были женщины). Своего племянника Якова Сиверса, будущего губернатора, он взял к себе в Петербург, а потом послал его в Англию, где тот работал в российском посольстве целых семь лет. Англия очень много дала Якову Сиверсу, он изучал экономику, другие науки, а главное — он жил в стране «свободнорожденных бриттов, видел английский парламент, был знаком с английским правом. В Семилетнюю войну он был участником многих сражений и дослужился до полковника. Потом побывал в Италии, где в него, кстати, без памяти влюбилась некая итальянская маркиза. На обратном пути в Россию Сивере узнал о екатерининском перевороте.

И вот теперь он, «хозяин губерний», сплавляется по бурным рекам, вязнет в болотах, продирается чащобой и снова плывет в лодке — осматривает водные пути, идущие через его владения.

Ужасный вид: реки и каналы завалены камнями и практически несудоходны, барки с товарами еле по ним проползают, то и дело скапливаясь в огромные заторы; поломанные шлюзы, сгнившие причалы, обвалившиеся берега — водную систему надо едва ли не строить заново.

А вторая беда — дороги.

Российские дороги! Сколько было о них сказано в литературе, но самое сильное описание дороги — реальной, а не литературной — дал XVIII век. Молодой офицер Александр Пишчевич едет в свою деревню, везет туда молодую жену (которую, добавим, только что с великим трудом отвоевал у ее предыдущего мужа).

«Выехав из Витебска, дня через два, в дремучем лесу увидели плотину, в средине разнесенную водою, и каскада нам представлялась самая страшная. Казалось, что до нас тут ездили, спросить не у кого было, остановиться негде, мороз давал себя чувствовать, что ночью лютость свою умножит; надлежало решиться, проехать каскаду настоящую. Ямщик спросил у меня: «Что, барин, — как быть, а дело худо». — Я ему отвечал: «Ударь по лошадям; Бог милостив». Извощик выполнил мою волю. Доехав до пропасти, лошади так углубились в воду, что одни головы были видны, в кибитку вода вошла, и доставало одной несчастной минуты, чтобы сильная волна опрокинула кибитчонку, тогда прощай я, жена и дитя, которое в ее утробе было и которое после вышло — милая Любовь, старшая наша дочь. Но извощик, при столь очевидной опасности не потеряв бодрости, ударил, крикнул на лошадей, и они, сделав усилие, выхватили нас из пропасти. Извощик, перекрестившись, сказал: «Родясь такого страха не видел».

Но была в его губернии одна беда, еще пущая, — пожары! Едва приехав, Сивере узнал, что город Каргополь только что сгорел едва ли не дотла. Не успел он вернуться в Новгород, ему доложили: горит Торжок.

Он ринулся туда— и «с горестью застал одни дымящиеся развалины».

«С горестью», — замечательно, что едва ли не главное чувство, которое владеет молодым губернатором, это жалость к новому для него краю. Он жалеет леса, которые вырубают на вывоз, а также для нужд Петербурга, не умея насаждать новые. Он жалеет города, деревянные, беспомощные перед огнем. Горожан и крестьян, бессильных перед властью. Он. видел: богатый край обобран и разорен.

Б Новгородской губернии тоже все «на боку лежало».

«Город Псков, — доносил Сивере Сенату, — по своему красивому и очень удобному для торговли положению мог бы быть в другом состоянии и не возбуждать такой жалости. У меня нет слов для выражения моих чувств о разорении этого города: скажу одно, что он так же несчастлив, как и Великий Новгород, и страдает той же чахоткою... Каменный дом провинциальной канцелярии в Пскове развалился и уже третьего года я приказал канцелярию из него вывести в обывательский. Воеводского двора совсем нет, и воевода живет в таком же ветхом обывательском доме, что мне стыдно и не без страха в него войти. Город Остров — сущая деревня, имеет около 120 душ купечества; в воеводском доме только сороки да вороны живут, ни площади, ни лавок не нашел...» Торопец— самый богатый во всей губернии, но и здесь непорядок. «Едва один купец успел построить каменный дом, как полковникветупивше-го в город полка занял его, как лучший в городе, а хозяин остался жить в старом деревянном, после чего никто уже другого каменного дома не заложил... Купцы как сами без воспитания были, так и детей своих теперь не воспитывают. Торговля их производится без всякого порядка, редко с записью, без книг и почти без счетов. Между ними нет доверия, которое составляет дух коммерции. О крестьянстве я должен вообще заметить, что оно еще больше заслуживает жалости по незнанию грамоте, ибо это незнание подвергает его множеству обид».

Да, жалость — вот чувство, которое он испытывает, объезжая свой край. И ощущение: надо его спасать.

Как отстроить сгоревшие города? Губернатор прибыл в Каргополь, созвал погорельцев, представил им новый план города, где были не только указаны улицы, но и проставлены номера предполагаемых домов — и предложил людям выбирать номера, строить новые каменные дома. Не всем это по средствам? — он идет на уступки, предлагая строить дома на каменных фундаментах. И обращается в письме к Екатерине с горячей просьбой; дать денег Каргополю, чтобы помочь ему в строительстве, — и она дает. И в Торжке то же: собираются жители, выбирают по плану номера, — а Екатерина дает деньги на строительство (на этот раз заимообразно). Кстати, тема Торжка и его новой застройки будет то и дело всплывать в переписке губернатора с императрицей. Екатерина: жители Торжка «хотя и не очень спешат постройками, однако уже взяли сорок нумеров. Читая это известие, я сказал себе: вот уже почти половина Нарвы, остальное придет со временем».

Сивере прокладывает новые дороги, чинит старые, осушает топи и болота, чинит старые мосты и воздвигает новые. И строит города.

В том его радость — строить новые города! Найти село, для этого наиболее подходящее — как по местоположению, так и по состоянию, в частности по степени трудолюбия населяющих его крестьян; добиться разрешения превратить его в город — в письме Екатерине он выражает надежду, что «одним росчерком высочайшего пера» село Осташкове ет-нет городом.

Значение этого перехода населенного пункта из одного состояния в другое невозможно переоценить: не только создавалась база для возникновения нового центра ремесла и торговли: жители села из крестьян превращались в граждан! — иной статус, иные жизненные возможности.

Придворные получали, особенно в связи с каким-нибудь торжественным событием, юбилеями или праздниками, всевозможные награды: ордена (они в XVIII веке были в бешеной цене, ради них сражались,, их выпрашивали, из-за них дворяне готовы были идти на унижения), огромные денежные суммы, подарки от бриллиантовой табакерки до деревень, населенных крестьянскими душами. И Сивере к празднику получил драгоценный подарок: разрешение основать четыре новых города (Валдай, Боро-вичи, Вышний Волочек и тот же Осташков).

И губернатор тотчас принимается за работу, составляет план построек и улиц (в каждом городе главная — Екатерининская), разрабатывает структуру административных учреждений, добывает деньги (иногда и из императорского кабинета), строит— и торжественно празднует открытие.

У него уже есть победы. «Тверь хорошеет с каждым днем», — пишет он Екатерине. В Торжке построены две больницы, каменные лавки, уже можно подумать о строительстве водопровода.

Особая любовь Сиверса — Осташков. «Я должен сознаться, — пишет он, — что во всех моих путешествиях не видел более красивого места. Если бы удалось посредством реки Полы соединить Селигер с Ильменем, то Осташков по своему положению сделался бы второй Венецией».

Что такое Венеция, он знает не понаслышке, видал собственными глазами, и первое его желание — принести в свой край все лучшее, что есть на земле.

Их переписка становится все более живой и дружеской. Она радуется его успехам, желает ему удачи «в картофеле». Просит обратить особое внимание на состояние лесов, мол, берегите, «казенному лесу всякий родня». Вникает в его проекты, желает «здоровья и спокойствия». «Смотрите, не забудьте жениться», — прибавляет она (это июль 1767 года). Поддержка императрицы неоценима для Сиверса, «подобные письма и ленивому дают крылья». А он не ленив.

Ему есть о чем доложить императрице. Он знает нужды горожан, знает, в чем их беды: их душат налогами, особый вред приносит подушный оклад. «Вместо подушных денег, — считает он, — можно положить каждый город в особый оклад одной круглой суммой, а сей оклад собирать с имения и с торгу каждого гражданина» (своего рода подоходный налог?).

Настоящим бедствием народа были военные постои — войсковое начальство без стеснения занимало любой приглянувшийся ему дом, солдаты размещались в домах жителей, не очень церемонясь ни с живностью, ни с садами и огородами.

Сивере разработал проект, согласно которому государство должно построить для солдат специальные дома. Он настаивал, что для населения городов это было бы огромным облегчением — казармы вместо постоя.

Его работа по восстановлению водных путей была осложнена тем, что они состояли в ведении Сената, который, как пишет Сивере, думает, «что издалека видит лучше, чем я своими собственными глазами». Но Екатерина изъяла водные пути Новгородской губернии из ведения Сената, к восторгу Си-верса, которому удалось пригласить для проведения работ австрийского инженера Гергарда, и развернулось огромное строительство. Губернатор то и дело на шлюзах, присутствует в самых опасных местах, когда там проводят караваны барж, наблюдает за ходом строительства самих шлюзовых построек (он строит их с двойной обшивкой, и все равно бурные реки их ломают).

Письма Сиверса императрице заменяют нам его дневники, столько в них живых картин и живых мыслей. Вот он верхом скачет по дороге, «не видавшей никогда ни единого колеса», и с удовольствием слушает «рокот стремнины, несущейся рядом». Вот он сидит на берегу, ждет, когда отдохнут люди, тянувшие лодки волоком, — а кругом благодать, заросли малины, диких роз, стоят березы и лиственницы, из одной он вырезал себе трость и тут же принялся размышлять о том, как хорошо было бы в России развести эти прекрасные деревья. Но ему не до отдыха и не до мечтаний. Он в лесу, и это напоминает ему о том, что разумное требование императрицы — вырубая, сажать новые леса — не исполняется.

Разумеется, предметом особой заботы Сиверса было сельское хозяйство. Его поражает невежество русских помещиков в их отношении к земле, они не имеют ни малейшего понятия об удобрениях, о том, как осушать болота и ухаживать за лесом. Все то, чего требовала Екатерина в своем наставлении губернатору — изучать характер почвы, с тем чтобы знать, какие культуры ей подходят, — все это было для них за семью печатями. А он, Сивере, видел поля английских лендлордов, знает уровень западноевропейской агрокультуры, в России тоже необходимо создать общество (он видел в Англии), которое занялось бы просветительством в области сельскохозяйственных проблем, изучением трудов иностранных специалистов, с тем чтобы эти сведения можно было печатать в журнале общества. Это Сиверсу принадлежала идея Вольного экономического общества.

Особой заботой Сиверса был картофель.

Нам странно сегодня представить себе, что всего двести лет назад Россию нужно было уговаривать сажать картофель, между тем правительство Екатерины прилагало тут немало усилий. Медицинская коллегия издала особое наставление, как его сажать, выращивать и как употреблять в пищу (такие инструкции были необходимы: когда наши войска вошли в Пруссию, рассказывает Болотов, и увидели поля, засаженные картошкой, они приняли за ее съедобные плоды те зеленые шарики, что висят на ее стеблях, в результате чего были массовые заболевания и смертные случаи).

«По той великой пользе сих яблок, — так оканчивалось наставление, — и что они при разводе весьма мало труда требуют, а оный непомерно награждают и не токмо людям к приятной и здоровой пище, но и к корму всякой домашней животине служат, должно их почесть за лучший в домостройстве овощ и к разводу его приложить всемерное старание, особливо для того, чтобы оному большого неурожая не бывает и тем в недостатке и дороговизне прочего хлеба великую замену делать можно».

Заслуга Сиверса в разведении картофеля сомнения не вызывает, он пишет о нем в Сенат, закупает лучшие сорта в Англии и Ирландии. В этом тоже их общее дело с Екатериной, она отпускает крупную сумму в поддержку новой культуры, не раз спрашивает в своих письмах Сиверса, как идут дела с картофелем.

В главном для судеб России вопросе — о положении крестьянства — новгородский губернатор стоял, разумеется, на самых передовых позициях и, более того, был исполнен живого участия к российскому крестьянину. Он доказал это, когда отстаивал позицию Беарде де Л'Абея в Экономическом обществе.

Он доказал это и на практике, причем в весьма острой ситуации, когда началось «неповиновение» на Олонецких казенных заводах, крестьяне которых отказались выйти на работу, и Сенат предложил новгородскому губернатору усмирить это их «непокорство».

А губернатор считал, что усмирять не надо, и послал в Петербург свой план, где показывал, как можно все уладить мирным путем. Но Сенат направил на заводы генерала Лыкошина, который и начал кровавую расправу. Вот как рассказывает обо всех этих событиях сам Сивере в письме к императрице. «Главным предметом волнений, — говорит он, — была работа, которую мраморная комиссия налагала на них (крестьян.— О. Ч.) произвольно. Едва эта последняя образумилась, как другая комиссия, литейная, обременила их еще более произвольным образом, и бедствия крестьян достигли высшей степени. Вначале нельзя было обвинить их в неповиновении; в короткое время они выполнили очень большую работу. Но тяжести, вместо того, чтобы облегчаться, возрастали».

Любопытно (и для того времени не так уж и обычно), что губернатор говорит не только о невыносимом физическом напряжении работающих крестьян, но выдвигает доводы психологического порядка, входит в ужасное положение людей, которых заставляют переливать из пустого в порожнее. «Когда, между прочим, от крестьян потребовали 7000 куч угля, хотя они знали, что только треть этого количества может быть потреблена в будущем году, когда их стали принуждать к постройке еще четырех заводов, хотя на этот год для них не было никакой руды, тогда рвение сменилось отчаянием» — не только сочувствие к крестьянам, но и уважение к ним, к их труду слышится в этих словах. И. уж конечно, как всегда, видно знание дела.

Сивере не только вечный генератор идей, но и источник непрестанных социальных забот и тревоги — он бомбит императрицу предложениями, проектами и планами, в частности и по крестьянскому вопросу.

Сивере резко выступает против права помещиков налагать на крестьян неограниченный оброк и требовать неограниченных повинностей (помните, на тех же позициях была и Екатерина, когда в Лифлян-дии требовала от ландтага ограничения крестьянских повинностей), губернатор говорит не только об алчности дворян, но и о дремучем их невежестве: они не понимают, что богатство господина основывается на богатстве его крепостных. Крестьяне и бегут потому, что повинности их непосильны. «Я сам нашел, — пишет Сивере, — что один помещик брал по пяти рублей оброка с крестьян, живущих на песке и не имеющих пашни». Если нельзя уничтожить [крепостное право, необходимо по крайней мере ограничить помещичий произвол.

Сивере заговорил о положении крестьян и в связи с пугачевщиной

Крестьянскую войну Екатерина восприняла так, как и было свойственно ее характеру, — как стыд, «как всесветный позор. «Два года назад, — писала она Сиверсу, — у меня в самом сердце империи была [чума, теперь на границах Казанского царства у меня чума политическая; она задает нам трудную задачу. ВБаш любезный и достойный собрат Рейнсдорп (губернатор Оренбурга. — О. Ч.) уже два месяца как осажден шайкою разбойников, производящею страшные жестокости и опустошения. Генерал Бибиков отправляется туда с войсками через вашу губернию, чтобы усмирить этот ужас XVIII столетия, который не принесет России ни чести, ни славы, ни пользы... По всех! вероятности дело кончится виселицами — но какова перспектива для меня, господин губернатор, для меня, столь ненавидящей виселицы! Европа отнесет нас ко времени царя Ивана Васильевича; вот какая честь ожидает империю от этого несчастного события».

Сивере организует проход Бибикова через свою губернию, внимательно следит за настроением людей. «Народ толкует, дворянство смущено, — пишет он, — я стараюсь принуждать к молчанию одних и успокаивать других». Самому ему столкнуться с восстанием не пришлось — новгородские крестьяне на борьбу не поднялись, но над самими событиями, потрясшими страну, он, конечно, не мог не размышлять. Позднее он пишет царице, что причиной великого мятежа было само крепостное право {и в том существенное его отличие от большинства наших мемуаристов и от того же Болотова, для которых крестьянское движение — результат невежества и злонравия «подлого» народа). Единственный способ предотвартить новые беды — улучшить положение крестьян.

У новгородского губернатора была ясная голова, он понимал, как труден тут каждый шаг. «Я знаю, — писал он, — что мнением своим затрагиваю почтенное сословие, которое на основании государственных законов утверждает, что крепостные должны быть в его полном подчинении (какова точность формулировки: не «имеет право», а «на основании государственных законов утверждает». — О. Ч.). Не оспариваю этого права, но нет права без границ». Нет, каждым своим словом Сивере оспаривает это «право без границ», которое и юридически и практически является бесправием одних и произволом других. Правда, он пишет всего лишь о размерах повинностей, которыми крестьяне обязаны помещику (эти повинности должны быть строго фиксированы, говорит Сивере), и о праве барина наказывать своих крестьян (это право тоже должно быть строго ограничено), но для тех времен— наглого, ничем не стесненного произвола — представление Снверса было и передовым, и смелым. Не меньшей смелостью было в те времена и требование свободы крестьянских браков — помещики так привыкли женить кого хотят и на ком хотят (в воспоминаниях Болотова есть трогательный рассказ о том, как он решил устроить счастье своего верного камердинера и где-то купил ему в невесты девку), что подобное требование казалось им вторжением в их законные права.

Наконец, главное: новгородский губернатор предлагал назначить сумму, за которую каждый крестьянин, накопивший деньги, мог бы выкупиться на свободу.

И тут, в вопросе о выкупе, о самой возможности его, позиции Екатерины и Сиверса совпадают.

Стемнело, но он садится за письмо. Весть об открытии Уложенной Комиссии застала его в пути. Он не может ждать до утра, ему нужно тотчас сказать Екатерине о своей неизреченной радости. Свеча стоит прямо на пне, он пишет на другом.

Сколько говорили они с государыней о необходимости новых законов, более мягких, более соответствующих гуманности просвещенного века — и вот сбывается. Новые законы преобразуют страну. Он и сам теперь уже не тот. «Рука моя, ~ пишет он, — теперь уже будет дрожать при подписании приговора сильнее, чем прежде».

Как жаль, что он не был тогда ни в Успенском соборе, ни в Грановитой палате, не видел государыни в столь счастливую для нее минуту. Но ничего, он непременно приедет в Москву на заседание Комиссии — он как губернатор входит в нее уже по самой своей должности.

Начинается совсем новая жизнь.

Мы знаем, что любил молодой губернатор — насаждать, строить, беспорядок приводить в порядок. Мы знаем, что он ненавидел— войну. Он, полковник, видевший войну, ненавидел ее всем сердцем,

Рекрутские наборы были его мукой. Он как губернатор обязан был их проводить. «Каких слез, каких стонов, — пишет он, — не приходилось мне слышать при слове: «Лоб!» (рекрутам брили лбы для того, чтобы их легче было поймать, если они убегут). Слезы и стоны, которые поднимались при слове «Лоб!», означали, что сейчас на глазах родных произойдет действо, которое уже явно и бесповоротно будет означать, что человека, бывшего рабом, но все-таки жившего в родной избе, в родной семье, сейчас заклеймят и погонят на убой.

В своих письмах Екатерине Сивере горько жалуется на войну, в которой страна теряет лучших своих людей, самых сильных, самых здоровых. В своей полемике с теми, кто защищает войну, он прибегал к аргументации, для нашего слуха странной: еще в начале своего губернаторства Сивере предлагал брать рекрутов из людей, для государства бесполезных (как бесполезна и даже вредна война) — бродяг, цыган/ дворовых, поскольку они дурно влияют на окружающих и развращают нравы. В число ненужных государству людей попали у него и «лишние», то есть сверх комплекта находящиеся в приходах,- духовные лица. Любыми способами старается защитить он трудолюбивое, нужное государству крестьянство, уважаемое («почтенное») и необходимое.

Сиверсу не удалось, разумеется, остановить войны, уменьшить рекрутские наборы, с возрастом Екатерина все больше увлекалась победами своих генералов .

Наверно, никто из подданных Екатерины не поддерживал так ее борьбу против пытки, как новгородский губернатор.

Еще Елизавета пыталась ограничить применение пытки и в иных случаях вовсе ее отменить — но каковы эти случаи! Царица отменила пытку при расследовании дел по обвинению «в списке титула» (то есть при ошибке при написании огромного, сложного, непосильного для человеческой памяти титула русского царя), а также для детей до двенадцати лет. При решении этого вопроса между Сенатом и Синодом шла борьба, уровень общественного сознания был таков, что Синод, то есть духовные лица, не постыдились требовать пытки для малых ребят, и хотя Сенат предлагал отменить пытку для детей до семнадцати лет, Синод настоял на том, чтобы пытали с двенадцати (поскольку в библейские времена совершеннолетие считалось с двенадцати лет).

Екатерина не раз — и не только в Наказе, но и в своих указах — выступала против пытки, но в конце концов практически дело сводилось к ее ограничению, к применению как крайнего средства. Б 1765 у Сенат издал указ, стоявший на уровне проекта елизаветинских времен, — детей до семнадцати лет ie пытать, Екатерина сама должна была стыдиться юдобных полумер, вовсе уж неэффективных в обществе, которое считало пытку естественной и небходимой..

Для Сиверса пытка была врагом номер один, он ел с ней борьбу неустанно, планомерно осаждая жатерину и, наконец, прибег к весьма остроумно-Нму приему. Поскольку до него новгородским губернатором был отец Григория Орлова, Сивере вытащил на свет Божий стародавнее дело, где его предшественник запретил пытать обвиняемого, несмотря на то что суд и прокурор требовали применения пытки, Екатерина и Орлов были тронуты этим рассказом (Орлов со слезами на глазах обнял Сиверса) — и вопрос был решен.

Любопытно, что опять, как и в истории со статьей Беарде де Л'Абея, Екатерина пустилась на хитрость: она не стала издавать открытого указа (явный знак того, что понимала, сколь непопулярным будет он в среде дворянства), а издала закрытую инструкцию, весьма замысловатую; запрещено было производить пытку, не доложив об этом губернатору. А губернатор должен был при решении вопроса о ее применении руководствоваться главой X Наказа «Об обряде криминального суда», где содержалось уже известное нам рассуждение (юридически основанное на принципе презумпции невиновности) о бессмысленности, бесчеловечности и прямом общественном вреде пытки.

По сути дела, все это значило, что пытка запрещена, и Сивере благоговейно (с колена) принял из рук Екатерины драгоценную бумагу с еще непросохшими чернилами. 11 ноября 1767 года. Сиверсу тридцать шесть.

Губернатор, как всегда, в пути, на этот раз едет в Каргополь. Он хорошо помнит, как приехал сюда шесть лет назад, в город дымящихся развалин, привез план, где уже были нарисованы новые улицы, проставлены номера домов, и предложено жителям выбирать, где кто будет строиться.

И вот теперь, подъезжая, видит — стоят новые дома. Едет по улицам, которые некогда сам на плане нарисовал. Как и договорились, дома каменные или на каменном фундаменте. Интересно, помнят ли здесь о нем?

Сивере выходит из кареты — конечно, бегут! Сбегаются толпою, приветствуют, благодарят — какие лица, какие глаза! В ту минуту он позабыл все свои заботы и трудности, все беды и, как сам он пишет, злобу завистников (которых было немало). Он был счастлив.

Может быть, эта его способность быть счастливым счастьем других (и переживать как свои их несчастья) и привлекала к нему сердца, делала его авторитет столь высоким? Он стал знаменит.

Профессионализм государственного должностного лица, энергия и хватка крупного чиновника плюс горячность плюс сердечность плюс сострадание — вот что такое Сивере. Романтический и героический новгородский губернатор.

В конце концов он влюбился, женился, у него родилась дочь — и как раз в разгар семейного счастья к нему в Петербург примчался нарочный сказать, что в Новгороде началась «моровая язва».

Какое может тут быть семейное счастье! — губернатор целует жену, обещает тотчас вернуться, она ждет его с нетерпением, но его нет: из Новгорода он скачет не домой, а в Великие Луки, потому что эпидемия перекинулась туда. «Так-то, дорогой губернатор, вы поступаете со мной, — жалуется молодая жена, — таковы-то ваши обещания сохранить себя единственно ради другой половины вашего существа, которая, по словам вашим, так вам дорога». Она подозревает:, уж не додумался он сам подносить лекарство заразным больным? — с него станет. Впрочем, ее родители полагают, что ему при его характере вообще не следовало жениться.

Молодая жена не скрывает своего раздражения. ]Она больше не может слышать слова «барка»— и (вообще эти «вечные пороги, болота, вечная работа, (всегда. Никогда покоя, никогда денег».

А Екатерина трудится над своей административной реформой, ей предстоит заменить хаос старого вустройства, с его нескладным и случайным административным делением, новым — логичным и продуманным; вместо путаницы старых государственных феждений создать их стройную систему. Работая, Екатерина тонет в этой неразберихе. «Вот статья, самая глупая из всех, — пишет она Сиверсу, — у меня )т нее болит голова. Это бесконечное пережевыва-ше очень сухо и скучно. Право, я уже в конце моей iHH, а не знаю, что делать — как уладить нижний -УД. приказ общественного призрения и суд совестней. Одно слово вашего превосходительства о названных предметах было бы лучом света, и из глубин хаоса каждая вещь стала бы на свое место, как при сотворении мира». Но советов издали императрице не хватает, и она срочно вызывает Сиверса к себе.

Он необходим ей и как генератор идей, и как реставратор всего, что «на боку лежит», и как неутомимый строитель нового. Ей необходимы его энергия, ум, профессиональная хватка — и его благородство.

К какой национальности отнести нам Сиверса? Можем мы назвать его «немцем на русской службе»? Немыслимо! Его любовь к стране, в которой он живет, и к ее народу доказаны на деле. У нас вообще преобладает неверное отношение к роли иностранцев в историческом развитии нашей страны. Мы хорошо помним свирепое засилие немцев времен Бирона — один из самых мрачных периодов в истории России; запомнились нам также и «тупицы-ученые», в конфликте с которыми был Ломоносов; мы немало слышали об итальянской музыке, мешавшей развиваться национальной, русской; о французском театре, который забивал русский (но мы мало знаем о том, что внесли в нашу культуру и западноевропейская музыка, и живопись, и театр, и те же иностранные ученые).

Благодаря Фонвизину (он в том ничуть не виноват, эму и в голову не могло прийти, что те самые «потомки», к которым непрестанно обращается просветительская мысль, целыми поколениями станут проходить в школе его «Недоросля» в качестве едва ли не единственного источника по российской истории XVIII века, в том числе и культурной), все молодые провинциальные дворяне в нашем воображении превратились в Митрофанушек, все провинциальные помещики — в Скотининых, а помещицы — в Простаковых. Тем не менее такое — чудовищное по неправде и несправедливости — представление существует и поныне, нам его тоже приходится преодолевать. Мы запомнили разного рода Вральманов, гувернеров, которые у себя на родине были лакеями и конюхами, и забыли об иностранцах, устремившихся в Россию, с намерением тут работать. Для них, как и для Екатерины (немецкой принцессы, которая говорила, что она создана для России, и, похоже, в том не ошиблась), Россия стала землей, где они могли применить свои способности, найти поле приложения своей энергии.

Это обстоятельство, кстати, чрезвычайно лестно для нашего национального самолюбия, поскольку обнаруживает одно из замечательных свойств России   (соответственно и русского правительства): умение учиться у тех, кто умен и профессионален, независимо от того, английский ли это инженер, немецкий торговец или французский художник. .Это умение было особенно важным для страны, по [ряду тяжких причин отставшей в своем развитии от [западноевропейских стран и оказавшейся перед [необходимостью поспешно их догонять, Насколько (освоение западной культуры было творческим, показывает именно искусство: русская живопись ста-i.a светской (и сменила парсуну на портрет) именью под влиянием западной; поначалу это учениче-[ство сильно заметно в работах наших живописцев, ю во второй половине XVIII века возникает русская портретная живопись, конечно, немало взяв-тя от западноевропейской и в то же время ни с сем не сравнимая по очарованию и глубине. То же 1идим мы и в архитектуре, и в музыке, и в инжене-)ии; полагаю, что и Болотов, много взявший у за->убежных экономистов, был оригинален в своей экономической деятельности, и в ее теории и практике.

«Немцы», о которых у нас идет речь, не замывались в «Немецкой слободе», они с энергией, при-:ущей переселенцам и всем, жаждущим перемены гест, ринулись в жизнь. Может быть, самый заме-[ательный тому пример— доктор Гааз, который, "приехав в Россию, стал было модным врачом, лечил знать, купил дом и выезд, а углубившись в жизнь страны и поняв всю меру народных страданий, стал лечить бедноту, а потом и вовсе превратился в «тюремного доктора». Все свои деньги он потратил, чтобы построить тюремную больницу на Воробьевых горах — отсюда отправлялись каторжные этапы. Все силы отдавал он этим «несчастным» (в те времена так народ называл арестантов): кого-то укрывал, сколько мог, в своей больнице, кого-то снабжал лекарствами и провиантом (карета доктора следовала за этапом), Люди тогда шли на каторгу, прикованные к железному пруту, и доктор Гааз боролся за индивидуальные кандалы, требуя, чтобы их обшивали тканью, — иначе они жглись и в жару и в мороз, протирали руки и ноги до костей; и он добился того, что прут был запрещен. В «Комитете попечительного о тюрьмах общества» (членом которого состоял) он, Фридрих Иозеф Гааз, уроженец Пруссии, заспорил с московским митрополитом Филаретом, когда тот сказал: «Не может того быть, чтобы осудили невиновного». «Вы забыли Христа», — возразил ему Гааз. Нужно отдать должное и митрополиту, он встал, поклонился и сказал: «Нет, это Христос забыл меня». Митрополит мог забыть, а доктор Гааз отлично помнил об указе (уже николаевском), который позволял помещикам отдавать на каторгу крестьян, власти обязаны были это делать, «не входя в рассуждения о причинах негодования помещика». Всеми силами боролся против этого указа «святой доктор», — в народе ходила икона, где он был изображен с нимбом вокруг головы, хотя никогда, разумеется, православной церковью канонизирован не был, его канонизировал народ.

Перед нами странный феномен — смена корней, которая благотворно действует на рост и ведет к расцвету (его условно можно было бы назвать американским, с той, однако, разницей, что американские переселенцы все же теряли свои корни, чтобы потом постепенно создать свою общую новую культуру, а переселенцы в Россию очень быстро их находили, создавая весьма ценный гибрид.

Мы видели одного из соратников Екатерины, теперь взглянем на другого. Кстати, они были друзьями, Яков Сиверс и Александр Строганов.

Александр Сергеевич Строганов родился в 1733 году— наследный принц гигантской строгановской империи. Ему было девятнадцать, когда отец отправил его за границу, и явление его здесь стало триумфальным, круг знакомств был огромен и блистателен, послы представляли его царствующим монархам, его принимал сам папа Бенедикт XIV, который много сделал для науки и, как видно, любопытствовал взглянуть на юного русского богача, тоже приверженного наукам.

У этого вельможи были все возможности весело и горячо прожить в любой западноевропейской столице, где его носили на руках, но Строганов возможностями веселой заграничной жизни не воспользовался. Он повиновался некоему долгу, непрестанно был занят серьезной работой, изучал химию, механику, металлургию, все то, что должно было ему пригодиться, когда он наследует отцу; прилежно навещал встречающиеся ему фабрики и заводы; посещал лекции знаменитейших профессоров — словом, не терял зря времени. Но все это не было его призванием, его властно влекло к себе искусство. Где бы он ни был: зо Франции, Германии или Италии (особенно), он не 1ропускал ни одного музея — конечно, его увлекала шель создать собственный. Было ему двадцать два, согда он положил начало своей будущей коллекции, '"купив подлинного Корреджо (можно себе представить, как был он горд!), после чего в Россию уже шли ящики,  где были тщательно упакованы картины, скульптуры, гравюры, камеи. Все эти произведения искусства скапливались в строгановском дворце на Мойке (его еще при жизни отца построил Растрелли). Обладавший, по-видимому, от природы тонким вкусом, молодой вельможа развил его в процессе своего бурного коллекционирования; впоследствии он сам составил и издал каталог своей галереи.

Когда Александр вернулся в Россию, Елизавета Петровна пожелала, чтобы он женился на Анне Воронцовой (двоюродной сестре Елизаветы Воронцовой, фаворитки Петра III). Российская императрица сделала его камер-юнкером, австрийская Мария-Терезия— графом Римской империи. События 1762 года разделили супругов: он был ярым сторонником Екатерины, Анна (как она говорила, бывшая «по несчастью Строгановой») — столь же ярой привер-женницей Петра III: несчастный брак этот, ставший, по существу, длительным разводом, кончился с ее смертью.

При Екатерине награды и чины так и сыпались на молодого графа, но, по отзывам современников, он был к ним равнодушен. Искусство было его богом, и свой долг он видел в том, чтобы помогать развитию отечественного искусства, растить и оберегать русские таланты. Как велика была его помощь, знали не только Левицкий, Щукин и другие художники, но и поэты — Державин, Богданович и молодой тогда Крылов, и композитор Бортнянский. Но главным его любимцем был Андрей Воронихин. Крепостной мальчик Строгановых, родившийся в далекой пермской деревне, благодаря своему помещику получил великолепное образование, окончил Академию художеств, путешествовал за границу. Влюбленный в его талант, Строганов дал ему возможность строить и в Петергофе, и в Павловске, и в Петербурге.

Семейная жизнь Александра Строганова нам интересна, поскольку проясняет многое в нем и его судьбе. В 1771 году он женился — уже по любви — на Екатерине Трубецкой, в 1772 году родился его сын Павел. Но и этот брак не принес ему счастья — когда супруги вернулись в Петербург, в высшем свете произошло событие, принесшее много волнений и вызвавшее много толков при дворе: графиня Строганова, красавица, встретилась с красавцем Корсаковым, фаворитом Екатерины. Их внезапно вспыхнувшая любовь сломала все на своем пути — и супружество Строганова, и роман императрицы. Строганов показал, что у него действительно рыцарский характер, он отпустил жену, одарив ее богатыми поместьями (влюбленные уехали в Москву, где жили невенчанные в счастливом содружестве, имея множество детей, которые получили дворянство, выдуманную фамилию и стали родоначальниками ново-jro дворянского рода Людомирских).

Потеряв жену, Строганов не потерял ни энергии, 1ни даже веселости. Но было бы глубокой ошибкой [считать его легкомысленным или легковесным: с особым рвением занялся он воспитанием любимого сына, поручил это дело французу-гувернеру, зато сам гувернер в этот раз был необычен.

Еще за границей встретив ученого— Жильбера Ромма, Строганов увлекся его глубокой оригинальной натурой и, пригласив в Россию, отдал сына целиком его попечению и воспитанию. Влияние француза на мальчика было беспредельным. Ромм с юным графом (и архитектором Биронихиным) отправились в путешествие по России — в ходе которо-го, кстати, оба изучали русский язык, — а потом (опять же с Воронихиным) уехали за границу, Это знаменитая тогда и хорошо известная теперь история. Ромм был не только ученым, в нем жил страстный политик республиканского толка. Он ринулся в гущу революционных событий (стал членом Конвента} и увлек за собой юного графа Павла Строганова.

Немалая широта взглядов требовалась от русского вельможи, чтобы отпустить любимого сына в революционно бурлящую Францию. Юный республиканец был так увлечен этими событиями, что категорически не хотел возвращаться домой, и вернулся не по настоянию отца, а по гневному требованию Екатерины. Строганов, таким образом, воспитал человека необыкновенного, дал монархической России активного республиканца, в будущем видного политического деятеля, оказавшего немалое влияние на политику Александра I в первый (и такой важный) период деятельности этогс царя.

Портрет Строганова шведский художник Рослин писал в Париже (на портрете рядом с графом мраморный бюст его жены), — то были годы его недолгого семейного счастья. Отсвет такого счастья лежит и на портрете, на его колорите (великолепный брусничный бархат кафтана, шитого серебром), на облике самого Строганова, кажется, он сейчас рассмеется и на щеках его появятся ямочки. Он как будто куда-то шел, остановился, присел на минуту, чтобы дать художнику на себя посмотреть, и теперь ему не терпится встать, чтобы идти по каким-то своим веселым делам.

У него и в самом деле был легкий характер, он был весел и остроумен и недаром стал одним из самых любимых придворных Екатерины, непременным участником всех ее поездок, увеселений и неизменным партнером в картах.

Но Строганов был также и участником всех ее предприятий, имеющих общественное значение, — член Комиссии по составлению нового Уложения, он тут активно выступал (в частности, отстаивая необходимость создания школ для крестьянских детей). Когда был задуман Московский воспитательный дом (о его значении мы еще будем говорить), Строганов давал деньги на его строительство (соперничая тут с другим сказочным богачом Прокофием Демидовым},

Была еще одна область общественно полезной деятельности, в которой он также видел свой долг: веселить людей. Не просто острить в кругу придворных и не только устраивать пышные балы— нет

Строганов считал своим долгом веселить народ, всех, и благородных и неблагородных.

Восемнадцатый век вообще любил веселиться и умел это делать (особенно дворянство, но и не только оно). Сама Екатерина, как мы видели, включила веселье в свою жизненную — и личную, и общественную — программу, и не только потому, что видела в нем способ сопротивляться трудностям жизни (да к тому же еще была весела от природы), но и потому, что считала полезным и обязательным «мешать дело с бездельем» — с условием необходимой разумной дозировки по пословице «делу время, потехе час». Тем ее веселье и отличается от елизаветинского: у Елизаветы Петровны все время проходило в сплошном веселье, без какого бы то ни было дела, а Екатерина позволяла себе веселье как награду— после рабочего дня.

Но дело тут не только в «веселостях» и развлечениях, Екатерина намеренно создавала атмосферу, в которой легко было дышать, это вполне соответствовало программе, высказанной ею в Наказе: правление должно быть умеренным и мягким, ни Е КООМ случае не следует создавать систему гнетущего страха или излишнюю строгость режима. Екатерина поощряла развлечения.

XVIII век без памяти любил всякого рода спектакли, он жаждал развлечений для глаз, ушей, для воображения, его тянуло к себе все веселое и неожиданное. Деревья в парке вдруг оказывались странной формы — -их подстригали то зонтами, то пирамидами, а то и вовсе медведями. В густых зарослях возникали таинственные гроты, и в них ждали какие-нибудь неожиданности (так, например, Болотов, большой любитель устраивать у себя диковины, придумал облицевать изнутри свой грот зеркалами: эффект при входе был поразителен): или возвышались романтические развалины, или вдруг вы попадали в премудрый лабиринт и, чтобы выйти из него, спрашивали встречную женщину с лукошком, но она оказывалась «обманкой», то есть была очень живо и натурально писана на холсте, наклеенном на доску, а у реки в кустах такая же обманная купальщица расчесывала волосы.

Спектакли, которые устраивали вельможи, бывали грандиозны. Однажды в своем доме на Царицынском лугу около Летнего сада Бецкой устроил праздник по случаю заключения Кучук-Кайнарджийского мира. «По наступлению ночи, на Неве издалека приплыл к его дому остров, на котором представлена была мыза с пахотной землей и с разными сельскими жилищами. На передних острова сторонах видна была развалина прошедшей войны, ~ав дальнем острова проекте — лесом окруженный храм, над которым стояла статуя, изображающая милосердие с прочими видами почтения за воспитание. Во время ходу острова играла наиприятнейшая сельская музыка, а жители упражнялись в сельских работах (мы с вами читаем отчет «Санкт-Петербургских ведомостей» и, стало быть, можем представить, каков был. тогдашний газетный язык. — О. Ч.}. По ос-тановлению же острова на левом бастионе развалин выступившая Слава с трубою, предъявляя маслинич-ную ветвь и раздвигнув российский штандарт, объявляла островным жителям известие о заключенном мире, от чего восхищенные пастухи, земледельцы и сельские жители, с восторгом собравшись и разведав у Славы о происшествии, поспешно сообщали благополучное известие оставшимся в жилищах обитателям, а другие с игранием благогластву-ющей музыки хором воспевали похвалу Монархине Всероссийской...»

Уже самый выезд вельможи был спектаклем. Золотые кареты с гербом, выложенные изнутри бархатом, цуг вороных коней в султанных перьях, на запятках— «букет» (пудреные лакеи в треуголках, арап в шароварах). Бывали выезды диковинные, специально срежиссированные, даже комические, мастером которых был Прокофий Демидов.

Вельможи, давая грандиозные праздники, как бы соревновались в этом друг с другом, и Строганов играл тут особую роль.

На праздниках для дворянства устраивались пиры и балы, для простонародья — гулянья с жареными быками (у них, бывало, золотили рога) и фонтанами вина, с лавками, торговавшими даром. В мемуарах И. М. Долгорукова рассказано, как граф Строганов как бы заманивал к себе народное гулянье. Ему «хотелось отворить свой сад для прогулки простому народу по воскресным дням. Сначала ходили немногие; но вскоре вошли во вкус, стали приезжать и в каретах. Кучки сделались толпами. Граф радовался, что гулянье у него входит в моду, намостить велел полы в шатрах, будто для одной защиты от ненастья. Потом приводить стали туда по три скрыпки, среднего сословия гуляки привыкли помаленьку в етой зале плясать сперьва по русски, по цыгански, а потом мастеровые немцы и французы образовали свои кружками разные светские танцы, Дошло дело до :;онтретан-цев. К ремесленникам присоединились люди всех сословий и дамы и мущины большаго света полюбили съежжаться на графские прогулки».

Возникла идея давать настоящие балы. «На все лето нанята наша Семеновская роговая музыка (оркестр Семена Нарышкина, создателя роговой музыки. — О. Ч.)< лучшая во всем городе, и оркестр скрипачей. В зале начались балы по форме, а для народа в других местах цыганки, плясуны, песенники и обыкновенные их устроились забавы. Итак, воскресные дни нечувствительно обратились в великолепные праздники. Весь город стекался в сад гр. Строганова. Дом и аллеи — все было наполнено народом. Нева покрывалась шлюбками и ботиками около пристани... Хозяину каждое воскресенье стоило до пяти сот рублей; и скоро славная дача Нарышкина, в которой воскресные гулянья от самых давних пор учреждены были, уже не смела выдержать совместни-чества с дачею гр. Строганова». Таким образом, часть своих огромных богатств вельможи считали нужным потратить на развлечение городских людей. Кстати, каждый из них держал открытый стол, куда мог прийти любой, лишь бы был «прилично одет».

Сами столы с их кушаньями являли собой целые кулинарные спектакли; обед состоял из нескольких «подач»— так, например, первая подача— 12 разных супов и похлебок, вторая — 12 разных салатов, 12 разных соусов, закуски — к примеру «селедочные щеки» (на порцию их приходилось 24 тысячи), или, говорят, было ужасное блюдо — соловьиные языки (!); а еще рулеты из кроликов, окуни с ветчиной, голубята с раками, а после этого уже следовала третья подача, жаркое — дикая коза, куропатки с трюфелями, фазаны с фисташками, да мало ли что еще. Съесть все это было невозможно, многие блюда уносились нетронутыми — то была демонстрация радушия хозяина, а главное — его богатства, его изысканного вкуса.

Екатерина всего этого изыска терпеть не могла — ее любимым блюдом была говядина с соленым огурцом.

В условиях жизни, бедной впечатлениями, всякое зрелище, всякое развлечение ценилось высоко. Праздники давали пищу воображению. Простым людям — на площадках и улицах, где по ночам гремели замысловатые фейерверки, рисуя огнями в ночном небе аллегорические сюжеты; дворянам — в залах, где столы после обеда уходили под пол, где раздвигались стены, открывая сады, где грудой (как на празднике А. Безбородко) лежали драгоценные сосуды, вазы и кубки. Все это поражало умы (и бывало описано даже в специально изданных книжках). Столичным вельможам подчас не уступали владельцы провинциальных резиденций — какими были Шклов Зорича или Глухов Разумовских.

Такова была потребность общества. Дворянские пиры шли по всей стране. В воспоминаниях Г. Добрынина колоритно изображено, как пировало высшее духовенство. Обязательная «веселость» пронизывала все дворянское сословие. Балы давали и губернаторы, и городничие, и полковники стоящих на квартирах полков; где бы ни возникал центр притяжения, военный или административный, к нему немедля начинало стекаться местное дворянство.

Впрочем, и предоставленное самому себе, оно как-то организовывается, объединяется— эти бесконечные празднества именин, смотрин, сговоров и -  свадеб, церковных праздников, даже сам обязательный обычай дворян наносить друг другу визиты — все это та же тяга к объединению. Но есть тут и еще одна причина: при отсутствии газет и книг человек был единственным источником информации; умный, образованный, бывалый собеседник, разумный советчик, ценились высоко (и действительно выполняли важные функции). Всякий новоприезжий означал надежду на новость и развлечение. Недаром харьковский губернатор, как рассказывает мемуарист Пишчевич, никому не давал лошадей, пока приезжий к нему не явится. «Сие делалось не ради какой-нибудь предосторожности, а потому, что он был великий охотник знать происходившее в других местах, и потому желал всякого приезжего видеть и изведать от его что ни есть». Конечно, дворяне собирались и для того, чтобы выпить-закусить, но все же могучее провинциальное гостеприимство, жажда ухватиться за гостя и обязательно «унять» его к обеду была во многом продиктована жаждой общения со всеми вытекающими из него выгодами.

Отметим попутно, что придворные балы екатерининской поры сильно отличались от балов времени Елизаветы Петровны — вспомним ее затею переодевать мужчин в женскую одежду, а женщин в мужскую, как ненавидели эти балы и те и другие. Еще менее екатерининские балы и куртаги напоминают чудовищные ассамблеи петровского двора, когда ни один из участников не мог быть уверен, что не станет жертвой какой-нибудь издевательской царской шутки, что не поднесут ему «кубок Большого Орла», от которого он, ко всеобщей радости, свалится под стол (мы уж не говорим о той опасности, которой подвергались, дамы на подобных царских увеселениях).

Екатерининское время веселилось красиво и благопристойно.

В своем наставлении сыну Павлу Строганов просит его помнить, что есть Бог на небе и что он, Павел, должен быть «добрым русским, подчиняться требованиям страны», где родились его предки. Сам же он не только «подчинялся требованиям страны» — всеми силами служил он ее культуре. Просветитель, привезший из-за границы огромные ценности мировой культуры, организатор строительства зданий, которые стали гордостью русского искусства, меценат, давший возможность работать многим художникам, архитекторам, писателям, музыкантам, открывший для них двери своего дворца-музея. И наконец, «ве-селитель народа». Когда Демидов выезжал цугом, в карету его были запряжены рядом огромные кони и крошечные пони, и при этом все в очках, более всего он тешил этим свое тщеславие. Когда же Строганов открывал для публики свои сады, он веселил людей, учитывая вкусы разных сословий и групп.

Последние десять лет жизни Строганов был занят строительством Казанского собора (тут работала бригада во главе с Воронихиным). Все мысли, все силы его были заняты строительством, он, уже очень старый, проверяя работу, сам лазил по лесам; на освящении собора (была ужасная погода) простудился, в том же соборе его и отпевали. Говорят, последними его словами было; «Ныне отпущаише раба своего, Господи». Он действительно сделал для Рос-, сии все, что мог сделать, не уступая в том своему другу Сиверсу.

«Был русский вельможа, остряк, чудак, — писал о Строганове К. Батюшков, — но все это было приправлено редкой вещью — добрым сердцем». Эта сердечная доброта соединялась с огромным общественным темпераментом,

Екатерина умела выбирать себе помощников.

Александр Бибиков — тоже одного поколения с Екатериной — потомственный военный инженер (его отец — инженер-генерал-поручик), участвовал в Семилетней войне, прославился своим подвигом — разбил и взял в плен прусского генерала. При Елизавете вышел в отставку, при Екатерине снова призван на службу и получил два поручения — оба отличались крайней сложностью и свидетельствовали о полном доверии императрицы.

Первое, уже нам известное; подавление волнений на заводах Казани. По свидетельству современников, Бибиков это задание выполнил с честью — вступил в переговоры с мятежными работниками заводов, разбирался с их жалобами, старался успокоить и примирить. У нас, видевших, как выполнял подобное поручение и общую для них инструкцию Екатерины Вяземский, посланный на Урал, есть основания верить этим сведениям (тем более что по характеру своему, сколько могу судить, Бибиков и глубже и мягче Вяземского). Нас будет интересовать второе поручение, данное Бибикову Екатериной, — оно было особого рода, требовало быстрого ума, дипломатического таланта, а главное, душевных качеств самой высокой пробы.

Речь идет о Брауншвейгском семействе, трагическая судьба которого волновала современников и была предметом острого любопытства историков; многие из них, и Пушкин в том числе, пытались получить документы, связанные с этой семьей, но бумаги эти были за семью печатями.

Мы помним, что Елизавета, ворвавшись ночью в покои правительницы Анны Леопольдовны, сама вынула из колыбели императора Ивана VI, со слезами на глазах поцеловала его и отдала солдатам, Нетрудно представить себе, что делалось в ту ночь во дворце, когда вся семья правительницы была арестована (и в сумятице, в панике младшую дочь браун-швейгской четы уронили на лестнице).

Правительницу мы можем видеть на портрете, который написан Вишняковым. Это странный портрет: Анна Леопольдовна в какой-то непонятной одежде, не очень ясно, что у нее на голове, почему так неловко перекрещены ее руки, — по идее, они должны были бы лежать на коленях, а они как-то неуклюже висят в воздухе перед животом. Но нынешние искусствоведы с помощью рентгена разъяснили, в чем тут дело. Вишняков писал Анну в те дни, когда правительница была у власти: она в богатом платье, в дорогом уборе, и левая рука ее вовсе не лежит на животе, но обнимает сына. После падения Анны Леопольдовны портрет почему-то не был уничтожен, его переписали, она на нем уже не правительница, и сына у нее уже нет. Но рентген позволяет хорошо рассмотреть Ивана VI — совсем не таков, каков он на официальных портретах (недвижной куколкой в царских одеждах), это милый скуластый мальчик, очень живой. Несчастный ребенок путешествовал теми же путями, что и его родители (к нему был приставлен майор), несколько лет (как и родители, но отдельно от них) жил в Холмогорах, а потом его перевезли в Шлиссельбург в такой тайне, что сам комендант крепости не знал, кто такой сей узник; инструкция, данная начальником Тайной канцелярии А. И. Шуваловым (тем самым, кто был приставлен к Екатерине, когда та ждала ребенка), предписывала в случае неповиновения сажать арестанта на цепь и даже бить его плетью. В своем указе Петр III предписывал: если арестанта попытаются освободить, «живого его в руки не давать». Инструкция, данная уже при Екатерине Н. И. Паниным, предписывала в случае подобной попытки «арестанта умертвить, а живого никому его в руки не отдавать» — историю с Мировичем мы знаем. О судьбе Брауншвейгской семьи почти ничего известно не было, кроме того, что жили они на Севере, в Холмогорах (близ Архангельска, недалеко от Белого моря), сама Анна Леопольдовна умерла, оставались ее муж герцог Антон-Ульрих и четверо детей.

Между тем судьба их поразительна, и мы ничего бы о ней не узнали, если бы не историк Натан Эйдельман.

Вот о ком надо было бы написать книгу, так это о Натане Эйдельмане, — по энергии таланта он словно бы принадлежал когда-то эпохе Великих географических открытий, или Ренессанса, или — чтобы быть ближе к нашей теме — к тому же веку Екатерины, словом, к эпохам, рождавшим людей бешено активных, творчески одаренных, да к тому же еще жаждущих новых познаний и новых свершений. Он был знаменит своими розысками в архивах, сенсационными находками, еще большее значение имело его свойство раскрывать глубины исторических проблем. Он был мощным фактором нашей культуры, теперь, когда его нет, это ощущается особенно остро,

Однажды, работая в Публичной библиотеке им. Салтыкова-Щедрина (Петербург), Эйдельман обнаружил огромную рукопись, черновую, всю перечеркнутую, перемаранную, трудно читаемую. То был труд известного критика В. В. Стасова, который по поручению Александра II занялся историей Брауншвейгского семейства и получил, таким образом, доступ к запретным документам. Он написал целое исследование, представил царю перебеленную рукопись, впоследствии утраченную. Сохранился черновик, который так бы и пролежал невостребованным, если бы не любопытство Эйдельмана. Рукопись эта имеет тем большую ценность, что Стасов пользовался документами, во многом тоже для нас не дошедшими.

Оставшись один с детьми, Антон-Ульрих написал Елизавете униженное письмо, в котором просил смягчить их участь или по крайней мере сделать так, чтобы дети могли «чему-нибудь учиться». Ответа не последовало. Елизавету такие слабые претенденты на престол, как Брауншвейгское семейство, теперь, когда Ивана Антоновича как бы уже и не было на свете, больше не тревожили,

После переворота Антон-Ульрих написал столь же униженное письмо Екатерине. Ее эта семья интересовала: на Севере, в Холмогорах, жили две девушки и два мальчика, все четверо царской крови, родные внуки царя Ивана V, двоюродные — самому Петру. Если учесть, что сама Екатерина ни в каком родстве с царской династией не была, а трон, который она захватила силами гвардии, под ней еще сильно шатался, эта семья не могла не тревожить ее. Она запросила Холмогоры, что представляет собой эта молодежь и «каким образом о себе рассуждают», и получила разъяснение, что принцы и принцессы знают, кто они такие, их так и называют принцами и принцессами.

Именно в черновой рукописи В. В. Стасова сохранилось письмо, которое Екатерина послала в ответ Антону-Ульриху. Вот оно:

«Вашей светлости письмо, мне поданное на сих днях, напомянуло ту жалость, которую я всегда о вас и вашей фамилии имела. Я знаю, что Бог нас наипаче определил страдание человеческое не токмо облегчить, но и благополучно способствовать, к чему я особливо (не похвалившись перед всем светом) при-родною мою склонность имею. Но избавление ваше соединено еще с некоторыми трудностями, которые вашему благоразумию понятны быть могут. Дайте мне время рассмотреть оные, а между тем я буду стараться облегчить ваше заключение моим об вас попечением и помогать детям вашим, оставшимся на свете, в познании закона Божия, от которого им и настоящее их бедствие сноснее будет. Не отчаивайтесь о моей к вам милости, с которой я пребываю, Екатерина».

Ей мало было официальных донесений, мало и писем Антона-Ульриха, ей нужно было, чтобы кто-нибудь живой, умный, дельный, приметливый и дипломатичный приехал в Холмогоры и увидел все собственными (и как бы ее) глазами. Для этой-то миссии и выбрала она Бибикова. Она дала ему инструкцию, где говорилось, что он может пробыть в Холмо-горах столько, сколько ему понадобится, чтобы внимательно изучить быт семьи, их «все нынешнее состояние, то есть: дом, пищу и чем они время про-вождают, и ежели придумаете к их лучшему житью и безнужному в чем-нибудь содержанию, то нам объявить, возвротясь, имеете». Думаю, что намерения Екатерины улучшить положения семьи были искренни, она встречалась с Иваном Антоновичем, нашла его психически больным человеком, полагала, что и его сестры и братья, тоже выросшие в неволе, если от него и отличаются, то во всяком случае малоразвиты. Отпускать их за границу, что было бы милосердней всего, она тем не менее не решалась, и придумала — надо сказать, весьма неудачно — предложить Антону-Ульриху уехать из России одному, «а детей его для тех же государственных резонов, которые он, по благоразумию своему, сам понимать может, до тех пор освободить не можем, пока дела наши государственные не укрепятся в том порядке, в каком они благополучию империи нашей новое свое положение теперь приняли». Ход мысли, тоже для нее характерный: отцовские чувства сильно уступают в цене государственным соображениям, которые, как ей кажется, герцог Брауншвейгский вполне должен понять. Она же со своей стороны была совершенно откровенна.

Конечно, Бибикова она послала на разведку, но все же тот факт, что в Холмогоры был послан не хитрый лазутчик — а мало ли было у нее таких, и весьма исполнительных! — но человек чести, да еще известный своим умом и обаянием, говорит о том, что намерения Екатерины отнюдь не были враждебными. Она действительно хотела знать, как идут дела в Холмогорах и каковы их обитатели.

Сугробы и сугробы. И двор и сад завалены снегом. Дом каменный, старый, во втором его этаже вся семья. Маленькие окошки, в них один и тот же вид — на метель и вьюгу. Недолгим северным летом они еще гуляют в саду, а бесконечной северной зимой «за великими снегами и пройти никому нельзя, да и нужды нет» (так докладывает комендант). Что делается в мире, им неизвестно, все, что они видят — те же комнатушки, из года в год, каждый день; спертый воздух, которым они дышат, вреден им, они бледны, они недомогают, у отца их уже цинга. Они не знают мира, и мир о них позабыл.

Как подъезжал Бибиков к частоколу, к воротам? Услышали ли они его колокольчик? Сразу ли поняли, кто он и что означает его приезд?

Как бы то ни было, в этом крошечном душном больном мирке появился — с мороза, как с воли! — молодой генерал, да к тому же еще веселый и обаятельный. Мы знаем, с каким заданием он приехал, — что мог он им сказать? Что на свободу выйдет только отец, а дети, все четверо, останутся за частоколом?

Из книги о Бибикове, написанной его сыном, мы кое-что знаем об этом визите.  «Главнейшая цель сделанного Александру Ильичу препоручения состояла в том, чтоб, вошед в доверенность принца и детей его, узнал способности, мнения каждого, о чем при начале еще не утвержденного ее {Екатерины. — О. Ч.) правления нужно было иметь сведения. Откровенность, веселый нрав и ловкость (это слово в тот век имело совсем иное значение, оно означало вовсе не «изворотливость», а скорее всего «находчивость». — О. Ч.) обращения уполномоченного доставили ему в сем совершенный успех. Но все усилия его склонить принца Антона разлучиться с детьми были напрасны, а потому Александр Ильич старался по крайней мере смягчить, даже некоторым образом усладить его состояние. Хотя все сие действительно предписано в данной ему от челоБоколюби-мой государыни инструкции, но особенная ревность в исполнении сей статьи была такова, что отправился в путь благославляем и осыпан живейшими знаками уважения и самой приязни от всех принцев и принцесс».

Бибикову разрешено быть в Холмогорах столько, сколько ему понадобится, он пробыл тут несколько недель. Можно предположить, что и ему и его хозяевам не хотелось расставаться.

Пушкин, который многое знал об этой давней истории, свидетельствует: «Бибиков возвратился, влюбленный без памяти в принцессу Екатерину». Эйдельман основательно полагает, что тут произошла ошибка — и семейного предания, и Пушкина, который за ним следовал; Екатерина была нелюдима, глуха (это ее, маленькую, уронили тогда на лестнице), косноязычна, в то время как принцесса Елизавета была очень хороша собой, «нраву несколько горячего» и «наиболее понятлива» (донесение администрации).

Да, им вряд ли хотелось расставаться, но Бибиков торопился с отчетом. Не будем и пытаться представить себе, каково было расставание. «Приехав в столицу, — рассказывает Бибиков-сын, — Александр Ильич изъявил к состоянию их - искреннее участие: он подал императрице донесение о добрых свойствах, а особенно о свойствах и дарованиях принцессы Екатерины, достоинства коей описал так, что государыня холодностью приема дала почувствовать Александру Ильичу, что сие его к ним усердие было, по ее мнению, излишнее и ей неприятное».

Ну, а теперь представим себе, как все это выглядело с точки зрения Екатерины. Она посылала Бибикова разузнать, что там за узники, несчастные, неграмотные, косноязычные; немощное семейство. И вот, оказывается, среди них есть принцесса, едва ли не сказочная, хороша собой, исполнена ума и дарований. Готовая наследница, способная выступить с блеском, способная очаровать! Бибиков был, видно, и впрямь влюблен без памяти, если не подумал о впечатлении, какое мог произвести его рассказ. Он был поражен холодностью императрицы, а «холодность свою изъявила она столько, что он испросил позволения употребить не благоприятствующее для него время на исправление домашних его обстоятельств и уехал с семьей своею в небольшую свою вотчину в Рязанской губернии».

Этот разговор Екатерины с Бибиковым, когда тот вернулся из Холмогор, для нас важен.

Прежде всего — по последствиям. Сношения Екатерины с узниками были прерваны. Антон-Ульрих заклинал Екатерину «кровавыми ранами и милосердием Христа» отпустить их за границу, напоминал, что она сама обещала помочь им в их беде и что генерал Бибиков подтверждал эти обещания — ответа он не получил. Режим их содержания едва ли не ужесточился, во всяком случае, стала строже секретность, пришла, например, инструкция, как хоронить «любого умершего из семьи» — пастора не звать, отпевать ночью, покойного называть просто по имени, не упоминая, что он принц. Надо думать по этим правилам хоронили и Антона-Ульриха — «во 2-м часу ночи со всякими предосторожностями». Принцесса Елизавета горько жаловалась на то, что они, «в неволе рожденные», только тем и виноваты, что родились на свет, умоляла об одном, чтобы им дали хотя бы «малые свободы», — все было напрасно. Самое страшное преступление Екатерины, справедливо говорит Эйдельман, заключалось в том, что она подала несчастным людям большие надежды и нагло их обманула.

Но как нам, знающим, что она вовсе не злодейка, объяснить подобную бесчеловечность по отношению к людям, которые действительно виновны лишь в том, что они родились на свет. Вспомним, как была она незлобива по отношению к своим врагам, когда пришла к власти — ко всем, даже к «Лизке» Воронцовой.

Рассмотрим ситуацию. Не Екатерина завязала этот узел, не она расставляла эти ловушки — с Иванушкой в Шлиссельбурге, с его родными в Хол-могорах, — все это она получила в наследство от Елизаветы. А тут, ладно бы, четыре претендента, но главное — среди них принцесса, красавица и умница, которая, кстати, на коне впереди войска будет выглядеть эффектней, чем она, сама Екатерина, на своем Бриллианте. Еще не явилась миру «княжна Тараканова», но Екатерина знала, как опасны самозванцы, а тут — законная наследница, требующая своего права на престол у нее, узурпатора. Могла ли Екатерина в то время их отпустить? Я не знаю.

Но вот что она, вне всяких сомнений, могла, так это изменить их жизнь за частоколом, ведь именно это она и обещала, когда писала: дайте мне время преодолеть трудности, «буду стараться облегчить ваше заключение». Ведь она сама испытала нечто вроде заточения и знала, что в подобном случае спасает: книги, накопление знаний, мысли, что приходят в голову — тогда-то и раздвигаются стены темницы.

Вот тут-то и было совершено настоящее злодейство— детей Брауншвейгской семьи намеренно оставляли неграмотными, так было при Елизавете, так было и при Екатерине. Страшно читать письмо Н. И, Панина (а он ведал не только заключением Ивана Антоновича, но и всей семьи), где он выговаривает губернатору Голицыну: письмо принцессы Елизаветы написано умно и хорошим слогом, — он, Панин, до сих пор был уверен и надеялся, «что все они безграмотны и никакого о том понятия не имеют, чтобы сии дети свободу, а паче способности . имели куда-либо писать своею рукою письма». Не писали ли они кому-нибудь и откуда у них такое умение? Антон-Ульрих ответил, что дети учились по церковным книгам, а также «по указам, челобитным и ордерам», то есть по документам канцелярии (это сомнительно, Елизавета пишет языком культурной женщины). Что поделать, — завершает эту тему Панин, — если «дети известные обучились сами собой грамоте, тому уже быть так, когда прежде оное не предусмотрено» (иначе говоря, если уж не догадались раньше перекрыть все каналы, по которым к этим несчастным шла простая грамота...). В самом деле, не разучивать же их обратно! — мрачно шутит Эйдельман.

И пошла дальше жизнь в доме-тюрьме, стали потихоньку умственно слабеть, угасать его узники. Они ничего не делают, играют в карты, говорят с поморским выговором  («окают»  или  «цокают»?), выходят в свой сад недолгим северным летом, сидят на своем втором этаже долгими зимами, все больше болеют, становятся странными. Им по-прежнему привозят  недурной  провиант,   венгерское вино, дорогие ткани.  «Из Петербурга присылают нам корсеты, чепчики и токи, но ни мы, ни девки наши не знаем, как их надевать и носить», — пишет принцесса Елизавета и просит прислать кого-нибудь,  который помог бы им «наряжаться». Ей, конечно, хотелось бы видеть какое-нибудь новое лицо, но никто к ним, разумеется, не приезжает. Мелькнул в донесениях  коменданта полудетский роман принцессы Елизаветы с веселым сержантом из караула, кривым на один глаз и игравшим на скрипке (они валяли дурака, бросали друг в друга калеными орехами); чем этот роман кончился, нетрудно представить, Когда сержанта убрали, «младшая дочь известной персоны была точно помешанная, а при этом необыкновенно задумчивая. Глаза у ней совсем остановились во лбу, щеки совсем ввалились, при том она почернела в лице, на голове у ней был черный платок, и, из-под него висели волосы, совершенно распущенные по щекам» (видел бы сейчас Бибиков ту, в которую влюбился без памяти).   Юные  принцы,   по донесению  начальства, выросли робкими, застенчивыми, и у них «приемы, одним ребятам приличные». И губернатор Голицын им сочувствует, и сам генерал-губернатор Мельгунов (тоже из екатерининской команды) за них ходатайствует, Все глухо.

«Белой ночью с 29 на 30 июня, — пишет Н. Эйдельман, — в два часа пополуночи из Новодвинской крепости выходит корабль «Полярная звезда». Тайна столь велика, что даже местный губернатор не посвящен, куда везут его бывших подопечных, Со всех свидетелей взята подписка. «И я, — заключает ответственный за всю операцию генерал-губернатор огромного края Алексей Мельгунов, — провожал их глазами до тех пор, пока судно самое из зрения скрылось».

Это в 1780 году Екатерина выпустила на свободу холмогорских узников. Каков был шок для принцев и принцесс, когда они — впервые в жизни — вышли за ограду крепости! Но самое страшное заключалось в том, что они были уверены, будто их везут на смерть. Они не верили Мельгунову — даже когда тот привел на фрегат свою жену, чтобы их успокоить, — и успокоиться не могли. Корабль шел мимо крепости, где в соборе шла служба — четверо «хол-могорцев», дрожа, прижались друг к другу: они решили, что это их отпевают. На свободу, за рубеж, о чем они так мечтали, Россия вывозила людей, уже совершенно разрушенных.

Все-таки история эта немыслима и так оставить ее невозможно. Она ставит нас перед проблемой: политика и нравственность и дает возможность рассмотреть эту проблему в разных ее гранях.

В начале 1774 года в Европе появилась претендентка на российский престол, которая называла себя Елизаветой Владимирской, княжной Таракановой, дочерью Елизаветы Петровны, предъявляла ее подложное завещание. Была она выдвинута польской аристократией, в частности могущественными Радзивиллами, отправилась было в Константинополь, чтобы установить связи с турецким султаном, называла «маркиза Пугачева» своим кузеном и утверждала, что придет к власти с его помощью, — вот эта действительно была опасна: она пыталась объединить три огромных политических силы: Польшу и Турцию, которые в то время вели войну с Россией, и грозное крестьянское движение. Авантюристка была весьма энергична, отличалась умом и красотой, имела в Европе большие связи. Если бы ей удалось осуществить хотя бы часть своего плана, это принесло бы России неисчислимые беды. С ней можно было вести себя по законам войны, то есть по законам насилия и коварных ловушек. Екатерина велела Алексею Орлову, который был тогда за границей, «схватить бродяжку», и он приказание исполнил. Он объявил себя сторонником претендентки, прикинулся страстно влюбленным, предложил руку и сердце, а потом заманил на русский корабль. Княжну Тараканову привезли прямо в Петербург. В мае 1775 года она была доставлена в Петропавловскую крепость, где и умерла от чахотки через несколько месяцев.

Вряд ли кто-нибудь в то время сомневался, что «авантюрьеру», как называла ее Екатерина, необходимо было обезвредить, поскольку та могла принести стране многие невзгоды. И все же методы, которыми это было сделано, были отвратительны многим, и славный адмирал Грейг был оскорблен тем, что предательский захват претендентки был совершен на его корабле и как бы его запятнал. Было высказано предположение, что звезда Алексея Орлова закатилась именно в связи с «княжной», которую он коварно заманил, пользуясь своим мужским обаянием и ее женской доверчивостью, что именно с этим связаны были его отставка и отъезд в Москву. Даже по законам военного времени история с «княжной Таракановой» показалась неприличной.

Ни по каким законам, однако, ни Божеским, ни человеческим, нельзя было помещать в вечную тюрьму родных Ивана Антоновича. Но ведь правительство, еще при Елизавете, на подобное беззаконие пошло, а Екатерина, повторим, получила его от Елизаветы по наследству, и тогдашнее российское сознание против подобного хода дел не возражало. А в 70-е годы, когда разворачивались события, связанные с «княжной Таракановой», Екатерина тем более была не в состоянии выпускать на свободу тех, кто мог увеличить число претендентов на российский престол. Словом, если императрица из политических соображений считала неизбежным пребывание Бра-уншвейгского семейства в Холмогорах, то она обязана была сохранить им жизнь. А она эти жизни разрушала, и надо полагать, сознательно. Ничего бы ей не стоило сделать их плен сносным, чтобы им присылали не только венгерское вино и корсеты, а чтобы у них были книги, и клавесин с нотами, и чтобы прекрасные картины висели по стенам; и чтобы ходили к ним (или жили с ними, как и их слуги) учителя, как о том умолял Антон-Ульрих; чтоб была расширена территория их сада, — хотя бы так! Иными словами, императрица, лишив их свободы, обязана была сделать все, чтобы они сохранились как личности и, когда бы настал час свободы, вышли из тюрьмы людьми.

И тогда на имени Екатерины не было бы столь отвратительного пятна.

Все дело в том, что при необходимости жесткого политического решения нравственные проблемы не исчезают и не становятся проще, наоборот, они только обостряются и требуют особой этической осторожности. В смутные времена, когда правители начинают лукавить и даже просто лгать, через день отпираясь от только что сказанного, когда политическая борьба действительно уже идет по законам войны, с ее насилием и коварством, начинает возникать некая «доктрина», которую сперва повторяют осторожно, а потом все чаще, чаще, и наконец, она нагло заявляет о себе как о непреложной истине: «Политика — дело грязное». На самом деле это только у грязных политиков политика грязная. И уж конечно, политический расчет не смеет перерастать в злодейство.

Мы не можем заподозрить Екатерину в лицемерии, когда она, еще великой княгиней, сделала запись — наедине с собой, без свидетелей, — о том, как ненавидит она тайные судилища, — помните? «Всю мою жизнь я буду чувствовать отвращение к чрезвычайным судным комиссиям, особенно секретным». А тут целая семья жила в условиях сверхсекретности — и без всякого суда. Царица была искренна, когда провозгласила и разрабатывала в своем Наказе принцип презумпции невиновности, а тут налицо были и невиновность и бесчеловечное наказание. И вот, когда дело дошло до политической целесообразности (даже и не очень необходимой), она, опередившая свой век, пошла по пути обычного самодержавного произвола. Секретные узники, в маске или без нее, были делом обычным, такие гнили и в Бастилии и в государственных тюрьмах других европейских стран (хотя цивилизованные монархи уже выработали иную практику: они призывали опасного соперника к своему двору, осыпали его дарами и почестями — и не спускали с него глаз). Но когда Екатерина предала собственные принципы, ради которых работала и боролась, когда, воспользовавшись своей самодержавной властью, сгноила в тюрьме заведомо ни в чем не повинных, горький стыд за нее охватывает нас.

А принцы Брауншвейгского семейства, отпущенные на свободу и пребывающие в полном довольстве (Екатерина посылала деньги, достаточные для содержания приличного штата, а также дорогие подарки), жить обычной жизнью уже не могли. Впрочем, маленький датский городок Горсенс, куда их поместили, для них тоже был своего рода тюрьмой. Уже через четыре месяца королева Дании (их родная тетка, сестра Антона-Ульриха), пишет Екатерине, что принцы скучают по своим холмогорским лугам и лошадкам (королева, как видно, считала, что Браун-швейгская семья под властью Екатерины жила в богатом поместье) и говорят, что им тут еще хуже.

В 1782 году в очередном припадке безумия умирает принцесса Елизавета, чью красоту и ум отмечали даже присланные с ревизией чиновники и в которую был без памяти влюблен молодой столичный генерал. Потом один за другим умерли принцы. Осталась Екатерина, ей было уже 63, когда она написала своему духовнику: «Преподобнейший духовный отец Феофан! Што мне было в тысячу раз лучше было жить в Холмогорах, нежели в Горсенсе... И я теперь горькие слезы проливаю, проклиная себя, что я давно не умерла».

Так благодаря Натану Эйдельману мы знаем о доподлинном, не выдуманном преступлении Екатерины. И в который раз видим: она была беспощадна, когда речь шла о ее власти.

«Императрица уважала Бибикова и уверена была в его усердии, — пишет Пушкин, — но никогда его не любила», и далее прямо связывает эту ее нелюбовь с холмогорским делом. Между тем источники этого ее отношения не подтверждают. Когда собралась Уложенная Комиссия, Екатерина, у которой был большой выбор среди тех, кто мог бы эту Комиссию возглавить, выбрала Бибикова. А ведь это предприятие было в то время главным делом ее жизни, тут простого уважения было бы мало, и даже одного единомыслия не хватило бы, тут требовалась личная симпатия, без которой они вряд ли могли бы работать так, постоянно и ежедневно, как они в те дни работали.

Между тем есть основания утверждать, что Бибиков принадлежал к тем избранным, которые были непременными участниками важнейших предприятий Екатерины, — во всяком случае именно его, вместе с другими приближенными, она взяла с собой в знаменитое путешествие по Волге. Во время этого путешествия, в котором принимало участие много народу, Бибиков оказался в узком кругу приближенных (где были Елагин, братья Орловы — Григорий и Владимир, Захар Чернышев и другие), вместе с Екатериной занимавшихся в пути переводом знаменитой в то время книги Манмортеля «Велиза-рий», причем Бибиков переводил одну из самых важных глав книги, трактующую об обязанностях государя. И тут близость и полное доверие.

Симпатия Екатерины к Бибикову сказалась и еще в одном эпизоде этого путешествия: Екатерина посетила дом Бибикова, стоящий на берегу Волги, — приезд государыни к кому-то в гости считался великой честью и знаком симпатии. Сын Бибикова сообщает об этом визите с полной достоверностью, потому что Екатерина его, тогда ребенка, взяла на руки и тут же произвела в прапорщики Измайловского гвардейского полка (это значит, что карьера Бибикова-младшего была обеспечена, и это должно было доставить его отцу живейшее удовольствие). «С тех пор щедроты ее не иссякали», — пишет Бибиков-младший. Александр Ильич вообще очень дорожил семенными связями, был предан родным, и когда Екатерина объявила ему, что за его деятельность в Казани она награждает его орденом Александра Невского (а надо знать, повторим, в какой цене были тогда ордена!), Бибиков просил, чтобы орден этот дан был его отцу, — Екатерина поняла его и согласилась.

Говоря о холодности Екатерины к Бибикову, Пушкин объясняет это тем, что генерала подозревали в приверженности к партии, которая хотела возвести на престол Павла. Но дальнейший пушкинский текст свидетельствует о том, что Бибиков был отнюдь не на стороне придворных, которые «беспрестанно отравляли отношения между матерью и сыном», напротив, он «не раз бывал посредником между императрицей и великим князем». В доказательство Пушкин приводит пример весьма, кстати, примечательный для понимания того, сколько напряженной и едва ли не взрывоопасной бывала ситуация. Однажды Павел спросил полковника Бибикова, брата Александра Ильича, сколько времени понадобится полку в случае тревоги, чтобы прийти в Гатчину (резиденцию Павла). На другой день Бибиков-старший узнал, что об этом вопросе донесли императрице и что у брата отнимают полк. Он кинулся к Екатерине, объяснил, что речь шла о делах военных, а не о заговоре. Екатерина успокоилась, но все же велела передать брату (как полагаю, в виде мрачной шутки), «что в случае тревоги полк его должен идти в Петербург, а не в Гатчину».

При всей напряженности отношений Екатерина — несмотря на Холмогоры и на независимость своего генерала — все же верила Бибикову и именно к нему обратилась, когда пришла беда. «Она подошла к нему на придворном бале с прежней ласковой улыбкой и, милостиво с ним разговаривая, объявила ему его новое назначение» — он должен был ехать гасить пожар пугачевщины, Генерал, выразив готовность служить отечеству, все-таки ответил насмешливо — словами песенки о сарафане, который «везде пригождается, а не надо, сарафан и под лавкой лежит». Но это могло означать такжеГ что, по его мнению, ему можно было поручать больше работы, чем поручали.

Он тотчас отправился в Казань, нашел состояние дел ужасным. «Наведавшись о всех обстоятельствах, — пишет он жене вскоре после приезда, — дела нашел прескверны, так что и описать, буде б хотел, не могу; вдруг себя увидел гораздо в худших обстоятельствах и заботе, нежели как сначала в Польше со мной было... Зло таково, что похоже (помнишь) на петербургский пожар, как в разных местах вдруг горело и как было поспевать всюду трудно». И тут уже пылало, местами уже выгорело, повсюду бродили мятежники, а дворяне в панике бежали под защиту властей, которые не умели их спасти. Правительственные войска терпели одно поражение за другим. Трудно было сколотить боеспособную армию, еще труднее было ее прокормить в разоренном крае, с ненавидящими жителями. «Зло велико. Преужасно. Батюшку, милостивого государя, прошу о родительских молитвах, а праведную Евпраксию  (бабушка,  воспитавшая Александра Ильича. — О, Ч.) нередко поминаю. Ух!  дурно».  Его письмо графу 3. Г, Чернышеву: «Терпение мое час от часу становится короче в ожидании полков, ибо ежечасно получаю страшные известия... Воеводы и начальники отовсюду бегут с устрашением... Не могу тебе, мой друг, подробно описать бедствия и разорения здешнего края, следовательно, суди и о моем по тому положении. Скареды и срамцы здешние гарнизоны всего боятся, никуда носа не смеют показать, сидят по местам, как сурки, и только что рапорты страшные посылают. Пугачевские дерзости и его сообщников из всех пределов вышли; всюду посылают манифесты, указы. День и ночь работаю, как каторжный, рвусь, назаседагось и горю как Б огне адском; но варварству предательств и злодейству не вижу еще перемены,   не устает злость и свирепость, а Чможно ли от домашнего врага довольно ох-раниться...»

Бешеная энергия Бибикова стала приносить результаты. «Дела мои, Богу благодарение! Идут час от часу лучше; войска продвигаются к гнезду злодеев. Что мной довольны (в Петербурге), то я изо всех писем вижу, только спросили бы у гуся: не зябнут ли ноги?»

Начались победы правительственных войск, одна из них, кровавое сражение под Татищевой, решила многое, были освобождены от осады и Оренбург, и Яицкий городок, и Уфа. Генерал Бибиков добился перелома, но для него самого война была окончена. Было ли то перенапряжение организма, не имевшего сил бороться с «горячкой», или яд, как говорили в народе, — он умер в Бугульме на сорок четвертом году жизни. «Тело его несколько дней стояло на берегу Камы, — пишет Пушкин, — через которую в то время не было возможности переправиться». Казань хотела, чтобы он был похоронен в ее соборе, и готова была соорудить ему памятник, но родные увезли тело Бибикова в его деревню. Посланные Екатериной награды — высшие: орден Андрея Первозванного, звание сенатора и чин полковника гвардии — в живых его не застали. Смерть его тяжко отозвалась в обществе, и Державин написал:

Блюститель веры, правды друг; Екатериной чтим за службу, 3d здравый ум, за добродетель, За искренность души его. Он умер, трон обороняя. Стой, путник! Стой благоговейно. Здесь Бибикова прах сокрыт.

А мы не можем не отметить, что «здравый ум» Александра Бибикова позволил ему понять (а у него к тому же была возможность и самому разглядеть в краю, охваченном восстанием), что такое пугачевщина. Мало кто тогда понимал ее суть, все больше толковали о злодее-самозванце и злодеях, его сообщниках. А умный Бибиков понял: «Ведь не Пугачев важен, да важно всеобщее негодование» (письмо Д. Фонвизину).

Ни разу этот человек не отступал от правил чести и независимости — ни тогда, когда оценивал великое и страшное по своему злодейству народное движение, ни тогда, когда послан был в занесенные снегом Холмогоры и ничуть не покривил душой, донося императрице о безвинно страдающих «государственных преступниках».

Мы говорили о сподвижниках Екатерины,  по .    праву занимающих место рядом с ней, — пока только о троих. Нам предстоит еще Бецкой (хотя и тут мы с ним повременим ввиду его особого значения), предстоят фавориты. Но есть человек, который занимает место рядом с ней не по праву, во всяком случае, когда речь идет о первом и главном десятилетии ее царствования — это Е, Р. Дашкова. Необходимо разрушить легенду, которую создала прежде всего она сама. Ее записки умышлены с начала до конца: их главная цель — самовосхваление и самооправдание (а княгине было в чем оправдываться), и потому полны преувеличений, искажений и, наконец, простого вымысла. Любому непредвзятому читателю, например, покажется неправдоподобным ее рассказ о перевороте 1762 года, о том, будто бы это она руководила заговором, она возвела Екатерину на престол, — это к ней бегают Орловы за советом, это ее распоряжения они беспрекословно выполняют и т. д. Всеми этими историями она, по-видимому, сильно надоела при дворе, и Екатерина сочла.нужным разъяснить, что Дашкова действительно была рядом с ней в дни переворота, но знала лишь ничтожную часть заговора: ей, восемнадцатилетней, императрица не могла доверить столь важное дело, тем более что Екатерина Романовна Дашкова была родной сестрой Елизаветы Романовны Воронцовой, любовницы Петра III, и могла быть неосторожной а родственном кругу. Рассказы Дашковой о перевороте — там, где речь идет о ее участии, — порою выдуманы целиком вместе с ситуациями и словами, которые произносят действующие лица, — вроде признаний самой Екатерины: «Кто бы мог сказать, что я буду обязана царским венцом молодой дочери графа Романа Воронцова». Тем самым записки Дашковой занимают особое место в ряду русской мемуаристики второй половины XVIII века, которая замечательна своим простодушием и правдивостью; мемуары зачастую были серьезным внутренним делом человека, он вспоминал свою жизнь и рассказывал о ней, как правило, своим близким, особенно «любезным детям». Конечно, не обо всем писал он в своих мемуарах, но то, что говорил, говорил честно (потому эти воспоминания и являются столь ценными историческими источниками), Записки Дашковой только условно можно назвать воспоминаниями, это сочинение, где по хронологической канве нередко расшит чистый вымысел.

Есть в записках нечто прямо маниакальное, такова ее ненависть к Орловым, тут она уже просто теряет рассудок (заходит, например, речь о Мировиче, и Дашкова говорит, что он «точный слепок Григория Орлова по самонадеянности и скудости ума»). Однажды ночью она проснулась от пьяных криков под окном — то были ткачи, которых Орловы будто бы «вызывали к себе, заставляли петь и плясать, затем напаивали их и отпускали домой». Эти идущие от Орловых ткачи произвели на княгиню потрясающее впечатление. «Я почувствовала сильные внутренние боли, — пишет она, — и судороги в руке и ноге»; послала за хирургом, который, увидев, в каком она ужасном состоянии, «совершенно растерялся», спасал ее придворный врач, она долго еще лечилась от потрясения, принимала ванны, но силы ее все никак не могли восстановиться.

В рассказах Дашковой чувствуется какое-то нелепое преувеличение, аффектация, истерический надрыв.

Морозный день, у нее начались родовые схватки, и тут она узнает, что ее муж, который простудился в Петербурге, приехал в Москву, схватил ангину и, как видно, чтобы не заразить ее и родных, остановился в доме тетки, которая послала за доктором, И Дашкова идет на подвиг: говорит окружающим, что схваток нет, что то была ложная тревога, выходит на мороз и пешком идет к тому Дому, где лежит муж.

По дороге боли усилились, но и это ее не остановило. «Не понимаю, как я могла подняться по лестнице... Очевидно, Господу Богу было угодно, чтобы я вынесла эти муки»; а в комнате больного она упала в обморок, ее вынесли, положили в сани и доставили домой. Всякое может выкинуть полусумасшедшая девчонка, я говорю не о ней, но о той уже немолодой женщине, которая описывает все это в тонах ге-роико-романтической поэмы. Некая неадекватность, помноженная на бурный темперамент, А молодой князь Дашков был в ужасе от ее прихода, вскочил с постели, — нетрудно представить себе его раздражение (особенно если предположить, что уже тогда он любил не жену, а другую женщину). Впрочем, он рано умер (1764 г.), оставив Екатерину Романовну с двумя детьми; она долго не могла прийти в себя от горя,  а потом занялась семейными делами.   1765 год — она хотела поселиться в деревне, «но узнала, что дом там совсем развалился». «Тогда, — пишет она, — я велела выбрать крепкиебалки и выстроить из них маленький деревянный дом и следующей весной поселилась Б нем на восемь месяцев». Это, стало быть, 1766-й. Тут на нее обрушилась одна неприятность: ее свекровь подарила свой городской дом внучке, вследствие чего у княгини не стало больше пристанища в городе. Мы узнаем, что три года спустя (это, значит, 1768—1769-й) свекровь стала жить в доме, «очень выгодно купленном» Дашковой в предыдущем (то есть 1767—1768-м?).

Среди множества таких вот подробностей мы не слышим ни единого слова об общественном подъеме той поры. Уже создалось Вольное экономическое общество, уже шла бурная полемика по поводу статьи Беарде де Л'Абея вокруг вопроса о крестьянской собственности и крестьянской свободе — Дашкова об этом ничего не знает. Екатерина уже написала свой «Наказ», уже дала его читать окружающим, уже вокруг него шли горячие споры — Дашкова понятия об этом не имеет. Наконец, уже был издан манифест о созыве Уложенной Комиссии, по всей стране уже шли выборы; торжественное шествие в Москве, служба в Успенском, собрание в Грановитой палате, громовые речи депутатов в Большом собрании, — и об этом ни слова.

Трудно поверить, но в воспоминаниях Дашковой этих лет (как и всех прочих) нет ни единого упоминания ни о Наказе, ни о выборах депутатов, ни о дебатах в Большом собрании, вся бурная жизнь общества прошла мимо просвещенной княгини, словно не в России она жила. Только хозяйственные заботы, весьма подробно изложенные, и желание поскорее уехать. Дашкова тщетно просила Екатерину отпустить ее за границу (как статс-дама без разрешения императрицы она уехать не могла), Екатерина на эти просьбы не отвечала. В 1769 году Дашкова все-таки получила разрешение и уехала, громко объявляя, что целью ее поездки было воспитание детей, и особенно сына.

И вот она за границей. Нет сомнений, что замечательная история о том, как она возвела на престол Екатерину, сопровождает ее и даже предшествует ей — создан образ отважной княгини, готовой отдать жизнь за свою государыню. Есть у нее и другой образ — нежной матери. Она сама говорит о себе так, и другие твердят о том же. При дворе Георга III королева говорит ей; «Я уже знаю, и своими словами вы подтверждаете, что вы редкая мать». Только и слышно: «О какая нежная, какая редкая мать!»

Надо ли говорить о том, что все восхищены ее умом — например, знаменитый Дидро. Дашкова встретилась с ним в Париже и тут замечательно высказалась по поводу освобождения крестьян; «Мне представляется слепорожденный, которого поместили на вершину крутой скалы, окруженной со всех сторон глубокой пропастью; лишенный зрения, он не знал опасности своего положения и беспечно ел, спал спокойно, слушал пение птиц и иногда пел вместе с ними. Приходит несчастный глазной врач и возвращает ему зрение, не имея, однако, возможности вывести его из его ужасного положения. И вот — наш бедняк прозрел, но он страшно несчастен; не спит, не ест и не поет больше; его пугают окружающие его пропасти и доселе неведомое отчаяние». То есть как это так — только ел и спал— не работал и не знал, что он раб, что жену, любого из детей и его самого могут послать на конюшню или продать в дальние края? «Иногда поет вместе с птицами?» — что за бред. Можно представить себе, как изумился философ, — что же, она своей страны совсем не знает, эта княгиня, что может сочинять подобные аллегории? Настолько равнодушна к судьбе народа? Однако, если верить Дашковой, Дидро от ее аллегории будто бы пришел в бурный восторг, воскликнул; «Какая вы удивительная женщина!» и заявил, что она опрокинула идеи, которыми он жил двадцать лет.

Так путешествует она из страны в страну, от двора ко двору, всюду вызывая удивленное восхищение. В Париже открыла глаза Дидро, в Дюссельдорфе указала директору музея, что у него висит подлинный Рафаэль, чего он не знал. Похвалила римского папу за строительство дороги; в Помпее указала неаполитанскому королю, что надо утроить количество рабочих на раскопках. И когда мы читаем письмо англичанки, жившей с нею в ее поместье, — «Я не только не видывала никогда такого существа, но и не слыхивала о таком. Она учит каменщиков класть стены, знает до конца церковный чин и поправляет священника, если он не так молится, знает до конца театр и поправляет своих домашних актеров, когда они сбиваются с роли; она доктор, аптекарь, фельдшер, кузнец, плотник, судья, законник» и т. д., — то понимаешь, что княгиня совсем не умела видеть себя со стороны и что основной чертой ее стала нелепость.

Дашкова была очень умна, об этом все говорят, в том числе и Екатерина, — «с большим умом соединила и большой смысл, много прилежания», очень много читала, была образованна, разумеется, знала языки; по-видимому, разговор ее был интересен и жив. У нее была несомненная деловая хватка, когда она (только в 1782 году) вернулась в Россию и Екатерина уговорила ее стать директором Академии наук, Дашкова энергично взялась за дело; потом ею была организована Российская Академия (1783 год), издавшая «Словарь» — первый толковый и нормативный русский словарь, о котором с таким уважением отзывался Пушкин. В составлении этого словаря участвовали и Фонвизин, и Державин, и другие крупнейшие деятели, которых Дашкова смогла привлечь и объединить. Она основала два периодических издания, где печатались труды видных писателей и ее собственные сочинения. Однако попытка нынешних биографов представить Дашкову прогрессивным деятелем, гонимым реакционной Екатериной II, смехотворна — Екатерина не только не преследовала Дашкову, но неизменно упрашивала ее принять участие в общем просветительском движении, отпускала за границу только после многолетних просьб, а по возвращении княгини из-за границы немедленно сделала ее директором Академии и всячески помогала ей в работе. Екатерине нужны были образованные головы. Но она не могла не видеть одного из главных пороков княгини — непомерное тщеславие, которое делало ее нелепой.

Но нелепость— это бы еще полбеды: Дашкова была бессердечна. «Нежная, редкая мать», она портила жизнь своим детям, как только умела. Резче всего это обнаружилось в истории с сыном, который женился по любви на неровне, а Дашкова отказалась признать его женитьбу и фактически с ним порвала.

Ее поступок вызвал возмущение в широком кругу просвещенных людей, отозвался на него и Державин — и притом самым неожиданным образом. В 1788 году умерла Мария Александровна Румянцева, статс-дама, пережившая восемь самодержцев, любившая в разговоре намекать на то, что у нее был роман с Петром I; мол, недаром ее сына зовут Петром и у него такой яркий талант полководца. Ода на ее смерть, написанная Державиным, по существу, едва ли не целиком посвящена Дашковой, тогда живой и здоровой, — именно ее поступку по отношению к сыну. Главная мысль оды примерно такова: Румянцева «зрела в торжестве и в славе и в лаврах сына своего», фельдмаршала, — а она, княгиня, что со своим сыном делает? Эту тему Державин разрабатывает очень подробно.

«Терпи!» — говорит он Дашковой, все еще образуется. «Пожди! — и сын твой с страшна бою» (молодой Дашков был в это время на турецкой войне)

Иль на щите, иль со щитом, С победой, славою., женою. С трофеями приедет в дом. И если знатности и злата Невестка в дар не принесет, Благими нравами богата, Прекрасных внучат приведет. Утешься, — ив объятьи нежном Облобызай своих ты чад; В семействе тихом, безмятежном Фессальский насаждая сад, Живи и распложай науки.,.

Далее — кажется, не без некоторого яда, — выразив надежду, что княгиня подавила в себе страсти, и прежде всего желание «первою в вельможах быть», Державин старается внушить ей мысль — главную, заветную мысль XVTII века:

Одно лишь в нас добро прямое,

А прочее все в свете тлен;

Почиет чья душа в покое,

Поистине тот есть блажен.

Но Дашкова «распложала науки», а все остальные советы великого поэта — отбросить сословные предрассудки и понять, что дело не в знатности, а в душевных качествах, в сердечном тепле, — все это было ей недоступно. Значение же главной мысли XVIII века — о «покое души» — княгиня вообще не в состоянии была понять. Она была раздражительна, крайне конфликтна, у нее повсюду были враги — ее вражда со Львом Нарышкиным была знаменита; и когда в ее поместье вторглись две нарышкинские свиньи, княгиня велела зарубить их топором (убеждена, что при известии об этом Екатерина не преминула отметить грубое нарушение презумпции невиновности, поскольку свиньям наверняка не дали возможности объяснить свое поведение). Зарубленные топором свиньи — какое уж тут Просвещение.

Душа узкая, стянутая эгоизмом, не умеющая любить. И ее декламации по поводу любви к мужу тоже доверия не вызывают, тем более что князь Михаил Дашков был влюблен не в жену, а в Екатерину (как сообщает Пушкин со слов его дочери).

Дашкова не только не принимала ни малейшего участия в огромной просветительской работе, которую вела Екатерина 60-х годов, она была совершенно лишена духовной энергии и душевной широты, которые отличали императрицу и ее сподвижников.

Тем более внимание должны мы уделить тем, кто действительно был рядом с Екатериной. И тут прежде всего — Орлов.

 

СОДЕРЖАНИЕ КНИГИ: «Императрица Екатерина 2»

 

Смотрите также:

 

Русская история и культура

  

Карамзин: История государства Российского в 12 томах

 

Ключевский: Полный курс лекций по истории России

  

Справочник Хмырова

 

Венчание русских царей

 

Династия Романовых

 

Рассказы о Романовых в записи П.И. Бартенева

 

Брикнер А.Г. «Путешествие императрицы Екатерины II в Крым»

 

"Екатерина II в Курской губернии" Исторический вестник, 1886

 

Переписка Дидро и Екатерины Великой. «Вопросы Дидро и ответы Екатерины Второй [о состоянии России]. (1773)»

 

«Джиакомо Казанова и Екатерина II. (По неизданным документам)» Журнал Исторический вестник, 1885

 

Письма императрицы Екатерины Второй к Н.И. Салтыкову. 1763-1796

 

Записка императрицы Екатерины II о мерах к восстановлению во Франции королевского правительства

 

Личный врач императрицы Екатерины Второй доктор М.А. Вейкард