Терборх Метсю и Питер де Хох

  

Вся библиотека >>>

Оглавление книги >>>

 


Старые мастера


Эжен Фромантен

 

Терборх, Метсю и Питер де Хох

 

Можно ли, не побывав в Голландии, но зная Лувр, составить себе правильное представление о голландском искусстве? Да, несомненно. С точки зрения общего облика школы, ее духа, характера, совершенства, разнообразия ее . жанров (кроме картин, изображающих корпорации или регентов), Лувр дает почти полный исторический обзор и, следовательно, неисчерпаемый источник для изучения. Правда, здесь есть некоторые пробелы — такого-то художника у нас почти нет, такой-то не представлен в своем последнем слове,-— но перечень этих пробелов не особенно длинен.

Харлем безраздельно владеет художником, который был нам известен лишь по имени, и только совсем недавно открыт благодаря шумному и вполне заслуженному успеху его произведений. Художник этот — Франс Хальс. Однако запоздалый восторг, предметом которого он стал, почти непонятен вне   Харлема и Амстердама.

Немногим более знаком нам и Ян Стен. Это живописец не очень привлекательный; с ним надо знакомиться на его родцне, изучать вблизи и часто с ним беседовать, чтобы не быть слишком шокированным его эксцентричностью и бесцеремонностью. Он менее легкомыслен, чем кажется, и менее груб, чем можно предполагать, очень неровен, потому что пишет без толку и разбору, и до и после выпивки. Конечно, надо знать, каков Ян Стен, когда он трезв. Лувр же дает лишь весьма несовершенное представление о его воздержании и о его большом таланте.

 

Ван дер Мер почти совсем не представлен во Франции: а так как его манера наблюдать довольно необычна даже для Голландии, то путешествие туда было бы небесполезно для всякого, кто хочет познакомиться с этим своеобразным явлением голландского искусства. Не считая этих и некоторых других малоценных открытий, ничего заслуживающего внимания не остается за пределами Лувра и дополняющих его коллекций. Я имею здесь в виду некоторые французские частные собрания, достойные называться музеями за подбор имен и красоту произведений. Можно подумать, что Рейсдаль писал для Франции — так многочисленны в ней его произведения, так, очевидно, он пришелся нам по вкусу и так оценен. Чтобы понять своеобразный гений Поттера или кипучую мощь Кейпа, может быть, необходимо некоторое усилие мысли, но все же это достижимо. Хоббема мог бы ограничиться созданием луврской «Мельницы»; несомненно, он выиграл бы в общем мнении, если бы о нем судили только по этому шедевру. Что же касается Метсю, Терборха, обоих Остаде и в особенности Питера де Хоха, то почти всех их можно посмотреть в Париже и этим удовлетвориться.

Я давно думал, и мысль моя здесь подтверждается, что нам оказал бы большую услугу тот, кто взялся бы описать путешествие по Лувру или хотя бы по «Квадратному салону», или, по меньшей мере, небольшую прогулку около некоторых картин, среди которых были бы выбраны, как мне кажется, такие, как «Визит» Метсю, «Солдат и молодая женщина» Терборха и «Голландский интерьер» Питера де Хоха.

Это было бы, конечно,— если не заглядывать слишком далеко,— оригинальное и по нынешним временам очень поучительное исследование. Просвещенный критик, который взялся бы раскрыть нам все то, что таят в себе эти три картины, удивил бы нас, я думаю, обилием и новизной своих наблюдений. Мы убедились бы, что даже самое скромное произведение искусства может служить поводом к подробному анализу, что изучение должно идти скорее вглубь, чем вширь, что нет надобности расширять его границы, чтобы увеличить силу его проникновения, что великие законы действуют и в малом.

Кто когда-либо определил в ее интимной сущности манеру этих трех художников, лучших и наиболее умелых рисовальщиков голландской школы, по крайней мере в изображении человеческих фигур? Вот, например, ландскнехт Терборха — толстый человек в походном снаряжении, в кирасе, в куртке из буйволовой кожи, с большой шпагой, в сапогах с раструбами, с мягкой шляпой, валяющейся на полу, с толстым, багровым, лоснящимся, плохо выбритым лицом, с жирными волосами, маленькими, влажными глазками и широкой, пухлой, чувственной рукой, которой он предлагает золотые монеты, достаточно ясно говоря этим жестом о своих чувствах и цели посещения. Что знаем мы об этой фигуре, об одном из лучших кусков голландской живописи, какими владеет Лувр? Говорили, что написана она со всей естественностью, что выражение ее верно схвачено и живопись превосходна. Надо признать, однако, что слово «превосходна» малодоказательно, когда речь идет о причине явления. Почему превосходна? Потому ли, что жизнь передана тут с полной иллюзией действительности? Потому ли, что тут не упущена ни одна деталь? Или потому, что фигура эта написана гладко, просто, чисто, прозрачно, приятно для глаза, легко для восприятия, что письмо нигде не грешит ни мелочностью, ни небрежностью? И как случилось, что с тех пор, как стали писать одетые фигуры в их самом обыденном виде, в заданной позе и с модели, явно позирующей художнику,— как случилось, что никогда и никто так не рисовал, не моделировал, не владел красками?

Однако разве вы видите здесь руку рисовальщика в чем-либо другом, кроме достигнутого результата, исключительного по своей естественности, правдивости, полноте, тонкости и реальности изображения без всяких излишеств? Можно ли отыскать в картине Терборха хоть какую-нибудь черту, контур, акцент, которые служили бы ориентиром,  заранее заготовленной вехой?

Обратите внимание на убегающую в перспективе линию плеч, на их изгиб, на длинную руку в ловко облегающем ее рукаве, покоящуюся на бедре, на высоко перетянутое поясом большое дородное тело, такое отчетливое в своей массе, но расплывчатое в своих внешних очертаниях. Обратите внимание на две гибкие кисти, которые, если придать им натуральный размер, стали бы удивительно похожи на слепки. Не кажется ли вам, что все это словно сразу отлито в форму, которая нисколько не напоминает те угловатые, робкие, неловкие или самоуверенные, неопределенные или геометрические штрихи, на чем построен обычно  современный  рисунок?

 

Наше время по праву тоже гордится выдающимися по наблюдательности художниками, рисующими сильно, тонко и хорошо. Я напомню вам одного из них, который с точной выразительностью рисует позу, движение, жест, кисть руки, отмечая планы, суставы в действии и покое, так что за одно это (а у него есть и другие, большие достоинства) он заслужил право на непререкаемый авторитет учителя нашей современной школы. Сравните, прошу вас, его острый, отточенный, одухотворенный, экспрессивный, энергичный рисунок с почти безличным рисунком Терборха. В первом случае вы найдете формулы, уверенную в себе науку, хорошо усвоенное знание^ которое приходит на помощь наблюдению, поддерживает его, а в случае нужды даже может его заменить. Оно, так сказать, диктует глазу то, что он должен видеть, а душе — то, что она должна чувствовать. Во втором случае ничего подобного нет: искусство приспособляется к характеру вещей, знание стушевывается перед многообразием жизни. Тут нет ничего предвзятого, ничего, что предшествовало бы сильному, наивному и чуткому наблюдению действительности. Таким образом, у превосходного художника, о котором я говорю, есть свой рисунок, тогда как уловить, каков рисунок у Терборха, каков у Метсго и каков у Питера де Хоха, с первого взгляда невозможно.

Теперь идите от одного художника к другому. Внимательно рассмотрев галантного ландскнехта Терборха, обратите внимание на картину Метсю, на худощавую, несколько чопорную фигуру человека совершенно другого круга и уже другой эпохи. Несколько церемонно входит он в комнату и, остановившись, с галантностью знатного человека приветствует изящную женщину с тонкими руками и нервными пальцами, которая не без удовольствия принимает его у себя. Затем остановитесь перед «Интерьером» Питера де Хоха и войдите в эту картину, глубокую, плотно и наглухо замкнутую, куда еле просачивается дневной свет, где горит огонь, где царят тишина, приятный уют, красивая тайна. Посмотрите на высокого простоватого парня, стоящего возле женщины с блестящими глазами, алыми губами и соблазнительными зубками. Он напоминает одного из мольеровских персонажей — великовозрастного сына господина Диафуарюса. Прямой, с очень тонкими ногами, неуклюжий, в широком негнущемся платье, как он нелеп со своей рапирой и как неловок,  несмотря   на   весь   апломб.  Он так метко  схвачен и так превосходно написан, что его нельзя забыть. Здесь то же скрытое знание, тот же рисунок, лишенный индивидуального отпечатка, то же непостижимое сочетание искусства и природы. Ни тени предвзятости в этом выразительном изображении вещей, настолько простодушном и искреннем, что совершенно не видишь формулы, положенной в его основу. В картине нет шика, а это на языке художников означает: никаких дурных привычек, никакой  самонадеянности  и  невежества,   никаких  причуд.

Попытайтесь, если вы владеете карандашом, скопировать эти три фигуры, попытайтесь поставить их на место, возьмитесь за трудную задачу отыскать в этой необъяснимой живописи ее суть — ее рисунок. А затем попробуйте сделать то же самое с новейшими рисовальщиками, и, может быть, справившись с современными и потерпев неудачу со старыми мастерами, вы сами без особых разъяснений убедитесь, что между ними целая бездна.

То же удивление охватывает вас и при изучении других сторон этого образцового искусства. Цвет, светотень, моделировка поверхностей, игра воздушной среды, наконец, фактура, то есть работа руки,— все здесь совершенно и загадочно.

Похоже ли это исполнение хотя бы чисто внешне на то, что создавалось после? Опередили мы эти живописные методы или отстали от них? Но мне ли и в наши ли дни решать эти вопросы? Одно из двух: ныне или пишут тщательно, но не всегда удачно, или же мудрят, но, в сущности, не умеют писать. Пишут тяжеловесно и суммарно, хитроумно и небрежно, чувствительно и очень бегло или же добросовестно, все объясняя, все передавая буквально, по законам подражания. И никто, даже те, кто занимается живописью этого рода, не осмеливается заявить, что, сделавшись более тщательной, она тем самым стала более совершенной. Каждый вырабатывает себе мастерство сообразно своему вкусу, степени своего невежества или образования, в зависимости от неповоротливости или тонкости своей натуры, от своего духовного облика и физического сложения, от своей крови и нервов. Мы знаем исполнение вялое и нервное, крепкое и расслабленное, порывистое и методичное, наглое и робкое, исключительно благоразумное, о котором говорят, что оно скучно, или крайне чувствительное, о котором говорят, что оно лишено основательности. Короче, сколько индивидуальностей, столько стилей и формул в рисунке, цвете, в выразительности всего остального, что дает рука художника.

Споры относительно того, кто из этих столь отличных друг от друга исполнителей прав, ведутся довольно горячо. По совести говоря, никто не бывает совсем неправ. Но факты свидетельствуют, что и вполне правого тоже нет.

Истину, которая примирила бы нас всех, надо еще доказать. Ее задачей будет установить, что в живописи есть свое ремесло, которому можно научиться и которому, следовательно, можно и должно учить; есть свой элементарный метод, который равным образом можно и нужно передавать. Это ремесло и этот метод так же необходимы в живописи, как необходимо искусство хорошо говорить и хорошо писать всем, кто пользуется словом или пером. Поэтому нет никакого неудобства в том, что эти элементы будут общи всем художникам; ведь делать попытку выделиться костюмом, когда личность ничем не выделяется,— жалкий и тщетный способ доказать, что ты что-то собой представляешь. В прежние времена все было совсем иначе. Подтверждением этому служит совершенное единство школ, где фамильное сходство проявлялось в самых значительных и самобытных индивидуальностях. Но это сходство приобреталось ими в результате простого, единообразного, правильно поставленного обучения, которое, как мы видим, было чрезвычайно благотворно. В чем же состояло это обучение, от которого у нас не сохранилось и следа?

Вот чему следовало бы, по-моему, учить и чего я никогда не слышал ни с одной кафедры, никогда не встречал ни в книге, ни в курсе эстетики, ни в лекциях. Это был бы еще один вид профессионального обучения в наше время, когда преподаются почти все профессиональные дисциплины, кроме этой.

Без устали должны мы все вместе изучать эти прекрасные образцы. Посмотрите на эти тела, головы, руки, обнаженные груди. Оцените их упругость, полноту, правдивый и почти бесцветный колорит, живописную ткань, плотную и тонкую, такую густую и при этом столь мало нагруженную. Рассмотрите также наряды, атласы, меха, сукна, бархаты, шелка, фетровые шляпы, перья, шпаги, золото, вышивки, ковры, кровати с занавесями, удивительно гладкий и прочный паркет. Видите, как все это одинаково у Терборха и у Питера де Хоха и, тем не менее,  как все различно.  Одинаково  работает рука, одни и те же элементы составляют колорит. Но при этом у Питера де Хоха все неопределенно, затуманено, словно покрыто дымкой, все уходит вглубь; полутона еще более преображают, затемняют, отдаляют от зрителя все части этого удивительного полотна, сообщая вещам таинственность и одушевленность, более ощутимый смысл, большую теплоту и заманчивую интимность; у Терборха нет такого затушевывания вещей. Все хорошо освещено, кровать едва скрыта пологом темного цвета, моделировка отличается естественностью, твердостью, полнотой; все нюансировано простыми тонами, которые мало изменены и только хорошо подобраны; таким образом, все — цвет, фактура, отчетливость тона, отчетливость формы, отчетливость самого предмета — все согласовано, все подтверждает, что в изображениях такого рода не должно быть ни уловок, ни многословия, пи полутонов. Заметьте, что у Питера де Хоха, как и у Метсю, то есть у самого скрытного и у самого общительного из этих трех знаменитых художников, вы всегда уловите чувство, присущее каждому в отдельности, составляющее их личный секрет, а также их причастность к общему методу и общему обучению, составляющим секрет школы.

Не находите ли вы, что колорит этих художников одинаково хорош, хотя у одного преобладают серые цвета, а у другого — коричневые или темно-золотые? Не думаете ли вы, что их колорит обладает большим блеском, чем наш, хотя он и более приглушен, что он богаче, хотя и более нейтрален, и гораздо мощнее, хотя и не обнаруживает видимых усилий?

Когда случайно в старинной коллекции вам попадается современная жанровая картина — будь она даже из лучших и во всех отношениях из самых сильных по замыслу,— то она, если можно так выразиться, только «картинка», то есть живопись, которая силится быть колористической, но не является такою вполне, хочет казаться хорошо выполненной, но слишком эфемерна для этого; претендует на основательность, но не достигает этого ни своей тяжеловесностью, если написана густо, ни эмалью своей поверхности, если случайно написана жидко. От чего это зависит? Ведь одного этого достаточно, чтобы привести в отчаяние людей чутких, рассудительных и талантливых,   которых  эти  различия  не  могут  поразить.

Может быть, мы менее одарены? Возможно. Менее пытливы? Наоборот. Но нас, главное, куда хуже учили.

 

Предположим, что чудом, о котором никто достаточно не молится и которое, даже если бы о нем молились как следует, вероятно, никогда не свершится во Франции, среди нас воскрес бы какой-нибудь Метсю или Питер де Хох. Какие семена бросил бы он в наши мастерские и какую благодарную и богатую почву нашел бы он в них, чтобы вырастить хороших художников и прекрасные произведения! Но наше невежество безгранично. Можно подумать, что искусство живописи — давно утраченный секрет, что последние опытные мастера, знавшие его, унесли с собой ключ к нему. Ключ этот нам нужен, все о нем спрашивают, но его ни у кого нет; его ищут, но не находят. Напрашиваются выводы, что индивидуализм в методах письма на самом деле есть не что иное, как усилие каждого отыскать с помощью воображения то, чему его не учили; что в тех или иных технических ухищрениях чувствуются мучительные потуги ума и что так называемая оригинальность современных приемов прикрывает неизлечимую болезнь. Хотите составить себе представление об исканиях тех, кто дает себе труд искать, и о тех истинах, которые мы открываем после долгих усилий? Я приведу лишь один пример.

Наши живописцы — мастера исторического жанра, пейзажа, натюрморта — обсуждают с некоторых пор один очень модный и действительно заслуживающий нашего внимания вопрос, как вернуть живописи одно из самых утонченных и самых необходимых средств выражения. Я говорю о том, что принято называть валером.

Под этим словом, довольно неопределенного происхождения и неясным по смыслу, подразумевают количество света или тени, содержащееся в данном тоне. Оттенок этот, выраженный рисунком или гравюрой, легко уловим: так, черный тон по отношению к бумаге, представляющей единицу света, будет иметь большую валерность, чем серый. Выраженный цветом, этот оттенок становится абстракцией, он не менее реален, но его труднее определить. В результате ряда наблюдений, впрочем, не очень глубоких, и проведенных анализов, привычных для всякого химика, из данного цвета выделяют элемент светлого или темного, сочетающийся с собственно красочным элементом, и научным путем приходят к рассмотрению тона с точки зрения цвета и валера. Так, например, в  каждом  фиолетовом   тоне   надо   учитывать   не   только количество красного и синего, способное умножать его оттенки до бесконечности, но также иметь в виду количество света или интенсивность, приближающую данный фиолетовый к единице света или тени.

Вот в чем интерес этого исследования: цвет не существует сам по себе, ибо он, как мы знаем, видоизменяется под влиянием соседнего цвета. Сам по себе он не обладает ни каким-либо достоинством, ни красотой. Все его качества зависят от окружающих так нызываемых дополнительных цветов. Таким образом, с помощью удачно подобранных контрастов и сопоставлений можно придать любому цвету самое разнообразное звучание. Хорошо владеть колоритом — об этом я определеннее скажу дальше — значит понимать или инстинктивно чувствовать необходимость этих сопоставлений и, кроме того и главным образом, уметь искусно сопоставлять валеры тонов. Лишите Веронезе, Тициана, Рубенса этого правильного соотношения валеров в их колорите, и вы увидите лишь раскраску, лишенную гармоничности, силы, тонкости и неповторимости. По мере того, как собственно красочный элемент в тоне уменьшается, в нем начинает преобладать валерный элемент. Там же, где колористический элемент почти полностью исчезает (как в полутенях, где всякий цвет блекнет, или в картинах с подчеркнутой светотенью, где всякие оттенки скрадываются, как, например, у Рембрандта, у которого иногда все монохромно), на палитре остается некое нейтральное начало, неуловимый и все же вполне реальный, я бы сказал, отвлеченный эквивалент исчезнувшего цвета. Именно с помощью этого элемента, бесплотного, бесцветного и бесконечно утонченного, и создаются иногда самые замечательные картины.

И хотя говорить о всех этих ужасных вещах у нас, во Франции, допустимо лишь в мастерской и при закрытых дверях, все же я должен был высказаться, иначе я не был бы понят. Однако не думайте, что этот закон, который ныне предстоит применить на практике, открыли только сейчас; его нашли среди забытых материалов в архивах живописи. Только немногие художники во Франции имели о нем отчетливое представление. Существовали целые школы, которые не подозревали о его существовании, обходились без него, хотя, как теперь это видно, от этого  они не  становились лучше.  Если бы я писал историю французского искусства XIX века, я рассказал бы вам, как этот закон то соблюдали, то забывали, кто из художников им пользовался, кто игнорировал его. Тогда вы без труда согласились бы, что неправы были те, которые его не признавали.

Один превосходный художник, техникой которого чересчур восторгались, но имя которого будет жить в потомстве (если вообще будет жить) лишь благодаря присущей ему глубине чувства, оригинальности порывов, редкому инстинкту живописности и особенно благодаря настойчивости его усилий,— Декан — никогда не задавал себе вопроса, есть ли на его палитре валеры. Этот недостаток начинает теперь удивлять и коробить людей, хоть немного сведущих и чутких. Я рассказал бы вам также, какому проницательному наблюдателю современные пейзажисты обязаны лучшими уроками: Коро, этот искренний, богато одаренный художник, склонный по своей природе к упрощению, обладавший природным чувством валеров; он изучил их лучше, чем кто-либо другой, установил их закономерности, сформулировал в своих произведениях и изо дня в день давал все более и более удачные примеры их применения.

Вот на что надо устремить отныне всю заботу искателей новых путей в живописи, от ищущих в тиши до тех, кто ищет более шумно, выступая под самыми диковинными названиями. Доктрина, назвавшая себя реалистической, не имеет под собой другого серьезного основания, кроме более трезвого соблюдения законов колорита. Нужно, однако, подчиниться очевидности и признать, что в целях этого направления есть немало хорошего и что, если бы реалисты больше знали и лучше писали, среди них нашлись бы многие, которые писали бы великолепно. Их глаз воспринимает все в общем очень точно, их ощущения в высшей степени утончены, но странно, что другие стороны их мастерства совсем не таковы. У них есть одна из самых редких способностей, но нет самых обычных, которые должны быть свойственны всем, так что их большие достоинства обесцениваются неправильным применением. Они выглядят революционерами, поскольку кичатся тем, что признают лишь половину необходимых истин. Им не хватает чего-то очень малого и в то же время чего-то большого, чтобы их можно было признать вполне правыми.

Все это было азбукой для голландского искусства, и эта азбука должна была бы стать и нашей. Правда, мне неизвестно, ни в чем заключались теоретические взгляды Питера де Хоха, Терборха и Метсю на валеры, ни как они их называли; и» знаю даже, существовал ли у них какой-либо термин для обозначения богатства нюансов цвета, его изменчивости, мягкости, нежности, тонкости красок в их соотношениях. Но, может быть, их колорит в своей цельности уже совместил в себе все эти то определенные, то неуловимые свойства. Во всяком случае, несомненно, что жизненность произведений этих мастеров и красота их искусства находятся в зависимости именно от мудрого применения этого принципа.

Различие, отделяющее их устремления от современных исканий, состоит в следующем. В прежнее время светотени придавали большую цену и большее значение потому, что она считалась жизненным элементом всякого подлинного искусства. Помимо искусства светотени, в котором главная роль принадлежит воображению, никакой вымысел в изображении вещей не допускался. Художник как бы бросал свое создание или, по меньшей мере, удалялся от него в тот самый момент, когда его манера чувствовать должна была себя проявить особенно решительно. Утонченность Метсю, таинственность Питера де Хоха объясняются, как я уже говорил вам, тем, что в их картинах много воздуха вокруг предметов, много теней вокруг световых пятен, много спокойствия в ускользающих красках, много переходов в тонах, так преображается облик вещей, повинуясь чистому воображению художника; одним словом — самое чудесное применение светотени, когда-либо виденное, или, иначе, самое здравое соблюдение закона валеров.

В наше время, наоборот, всякий мало-мальски необычный валер, всякий тонко подмеченный цвет как будто ставят себе целью упразднить светотень и уничтожить воздух. То, что прежде соединяло, теперь разъединяет. Картину считают оригинальной, если она состоит из наложенных пятен, напоминает мозаику. Злоупотребление округлостью форм сменилось злоупотреблением плоскими поверхностями, бесплотными телами. Моделировка исчезла в тот самый миг, когда для нее, казалось, были найдены лучшие, наиболее искусные средства. Таким образом, то, что было прогрессом для голландцев, для нас шаг назад. Отказавшись от архаического искусства, мы    под   предлогом   новаторства    вновь    возвращаемся к нему.

Что можно сказать об этом? Кто покажет нам наглядно заблуждение, в которое мы впадаем? Кто преподаст нам ясные и разительные уроки? Но есть средство и более верное: надо создать такое прекрасное произведение, которое совмещало бы в себе все старое искусство и современный дух, дух Франции XIX века; словом, создать произведение, точь-в-точь похожее на Метсю и в то же время ни в чем ему не подражающее.

 

Следующая страница >>>