ПЯТЬ НОЧЕЙ И ПЯТЬ ДНЕЙ АГОНИИ

<<<<Вся библиотека         Поиск >>>

  

Вся электронная библиотека >>>

 Бабий Яр >>>

 

 Великая Отечественная Война

Бабий Яр

 


Разделы: Русская история

Рефераты

 

ПЯТЬ НОЧЕЙ И ПЯТЬ ДНЕЙ АГОНИИ

 

        7 ноября, понедельник

 

   В  ночь на понедельник я почувствовал смертельный ужас.  Не

было прямых поводов.  Просто г вокруг была глухая тьма,  в ней

лежал мертвый город.  У  меня возникло предчувствие,  что  моя

жизнь сегодня кончится.

   У каждого из нас бывают моменты, когда мы ясно представляем

свою будущую неизбежную смерть.  Один раньше, другой позже, но

обязательно  вдруг  с  леденеющей  душой  ясно  понимает,  что

настанет  момент,   когда   вот   это   мое   "я"   перестанет

существовать,  перестанет дышать, не станет этой головы, глаз.

И  каждый по-своему задыхается на миг,  переживая,  отбрасывая

это  отвратительное  ощущение,   хватаясь  за   успокоительную

соломинку: "Это еще не сегодня, еще далеко".

   Впервые я  пережил такое ощущение,  когда умерла бабка,  но

это было ничто по  сравнению с  тем,  что навалилось на меня в

ночь на понедельник.  Дело в  том,  что я не мог ухватиться за

"еще  не  сегодня",  -  каждый день  могло быть "сегодня".  Я

задохнулся.

   От  ужаса смерти кружилась голова.  Слез с  печки,  нащупал

ледяными руками  коптилку,  спички,  осторожно,  на  ощупь,  в

полной тьме вышел во двор.  Словно в  ушах заложено -  ни лая

собак, ни шороха.

   Я  взял лопату и  полез под дом.  Дыра под домом была очень

низкая,  едва  протиснулся в  нее,  и  дальше,  между землей и

балками,  было пространство всего сантиметров двадцать.  Но  я

полз,  загребая песок подбородком, распластавшись, держа одной

рукой коптилку, другой подтягивая лопату, натыкался на столбы,

битые кирпичи и дохлых,  высохших, как пергамент, крыс. Одну я

отпихнул с досадой, она покатилась со звуком пустой коробки.

   Забравшись достаточно далеко,  я  зажег коптилку и поставил

ее в песок.  Лицо было в пыли и паутине,  Я утерся и,  лежа на

боку, принялся копать.

   Сперва было  неудобно,  каждую лопату приходилось вынимать,

извиваясь.   Потом  я  перекатился  в  вырытую  яму,  где  мог

подняться на локтях, и стал рыть быстрее.

   Песок  был  сухой  и сыпучий, но полный обломков кирпича, о

которые  скрежетала лопата. Скоро я стал мокрый, но зато в яме

мог   стоять   уже   на   коленях.  Она  получалась  неровная,

осыпающаяся,  как  продолговатая  воронка.  Я выкопал черепки,

четырехгранный  гвоздь,  в  песке попадались газетные обрывки.

Здесь все сохранилось так, как при постройке дома при царе, и,

наверное, уже не было тех людей, которые печатали и читали эти

газеты или отбрасывали битые кирпичи.

   Яма была нужна мне,  чтобы спрятаться.  Действительно,  мне

стало спокойнее. Здесь я мог умереть лишь в трех случаях: если

меня найдут с  собаками,  если в  дом попадет бомба,  если дом

будет гореть.

   Я думал, что совсем один, и чуть не потерял сознание, когда

рядом вспыхнули два  зеленых огня.  Это  Тит пришел и  смотрел

огромными глазищами.

   Тогда я, придя в себя, чуть не расплакался от благодарности

к нему,  радости и тепла. Перетащил его к себе на колени - он

не протестовал, наоборот, стукнулся лбом и замурлыкал, и стали

мы сидеть, читать обрывки прессы полувековой давности.

   Мы  внимательно изучили торговое объявление,  что  какой-то

Шмидт  имеет  честь  предложить  большой  выбор  самых  лучших

швейцарских граммофонов,  к  ним иголки "Амур" и  у него можно

приобрести  роскошный  набор  пластинок,   а  цены  дешевые...

Почему-то он же занимался скупкой часов,  жемчуга и  старинных

вещей.  С  ума сойти,  были когда-то  на  земле времена:  люди

спокойно жили,  покупали часы,  граммофоны,  жемчуг...  Трудно

поверить.   А  нам  с  Титом  как  раз  только  и  не  хватало

граммофона.

   Я незаметно уснул,  скорчившись в песке, а когда проснулся,

дыра под домом светилась:  значит,  был уже день.  Кот во  сне

оставил меня,  я  замерз,  и  вообще мне показалось тут не так

уютно и  безопасно,  как  ночью.  С  досок пола  свисали целые

занавеси грязной паутины.  Этот низкий пол давил и угнетал.  У

меня опять взвинтились нервы: представилось, как дом рушится и

раздавливает меня всей тяжестью.  Я  по-пластунски,  торопясь,

пополз к дыре, словно крысы меня за пятки кусали, выскочил.

   Чтоб успокоиться, наклонился над бочкой с дождевой водой -

попить.  В воде плавало много листьев, я их вылавливал, дул на

воду; она была сладковатая, очень вкусная. Я еще подумал: если

когда-нибудь доживу и  увижу настоящий водопровод,  все  равно

буду пить воду дождевую, она мне нравится.

   Тут послышались какие-то звуки.  Я вздрогнул, поднял голову

и  увидел,  что  во  двор  с  улицы  входит  немецкий солдат с

винтовкой, а на улице я успел заметить второго. Инстинктивно и

очень глупо я  присел за  бочкой,  отлично понимая,  что  меня

сейчас увидят.

   Когда мне показалось,  что они в мою сторону не смотрят,  я

пошел за угол дома,  опять-таки глуповато пригибаясь, суеверно

не оглядываясь и  не видя их,  словно при этом и они не должны

меня  увидеть.   Я  услышал:   "Э...   Э!"  -   выпрямился  и

остановился.  Солдат смотрел на меня строго.  Он был чернявый,

коренастый,  лет тридцати,  мешковатый,  в грязных, стоптанных

сапогах.  Его лицо было очень обыкновенное,  будничное, чем-то

знакомое - ни дать ни взять слесарь со "Спорта"... Фуражка на

нем  сидела косо,  из-под  нее лихо выбились темные кудри.  Он

сказал по-немецки:

   - Подойди.

   Я сделал несколько шагов вдоль стены.

   - Растрелят,   -   строго  сказал  он  и  стал  поднимать

винтовку.

   Она,  очевидно,  была заряжена,  потому что затвором он  не

щелкнул.  Другой немец подошел,  взял его  за  локоть,  что-то

спокойно-безразлично сказал,  это  звучало  примерно так:  "Да

брось ты, не надо". (Это я так думал.)

   Второй  солдат  был  старше,  этакий  пожилой  дяденька  со

впалыми щеками. Чернявый ему возразил, на миг повернув голову.

В  этот миг -  я понимал -  мне надо было прыгнуть и мчаться

куда  глаза глядят.  Надо же,  что  именно сейчас мои  гранаты

лежали в сенях. Это был тот момент, который я предвидел.

   Не  было  времени даже  крикнуть:  "Пан!  Пан!  Подождите!"

Чернявый  просто  поднимал  винтовку,  на  один  миг  отвернул

голову, возражая пожилому, и это был последний миг моей жизни,

   Все это я понял,  не успев шевельнуться.  Это,  как бывает,

толкнешь локтем графин или цветочный горшок -  видишь, как он

кренится,  падает прямо на твоих глазах, и успеваешь подумать,

что  надо  схватить,   что  он  сейчас,   такой  еще  целый  и

совершенный,  разобьется,  но  не  успеваешь сделать движения,

только с досадой и обидой подумаешь,  глядя, как он падает, -

и он вдребезги.

   Перед своим лицом я увидел - не в кино, не на картинке, не

во  сне  -  черную дырку ствола,  физически ощутил,  как она,

опаленная,   противно  пахнет  порохом  и  огнем  (а  пожилой,

кажется, что-то продолжал говорить, но чернявый - горе! горе!

 не слушал), и долго-долго не вылетал огонь.

   Потом  дырка  передвинулась  с  моего  лица  на  грудь,   я

мгновенно, изумленно до крика понял, что вот, оказывается, как

меня убьют: в грудь! И ружье опустилось.

   Я  не верил,  и  уже верил,  и  ждал,  что оно опять начнет

подыматься.   Пожилой  скользнул  по   мне  взглядом,   тронул

чернявого за  плечо и  пошел со двора.  Чернявый строго сказал

мне:

   - В-эг!

   Только тогда я  наконец сделался ни жив ни мертв и  облился

холодным потом.  Словно во сне,  я  пошел за угол на дрожащих,

похолодевших,  тонких,  как проволочки,  ногах,  вошел в сени,

стал в угол лицом и стоял там, покачиваясь.

   Сколько потом ни думал,  так до сих пор не понимаю, что это

было. Шутка? И пожилой говорил:

   "Перестань ребячиться,  не  пугай  его"?  Или  серьезно?  И

пожилой говорил:  "Да брось ты,  на что он тебе сдался?"  Если

шутка,  то почему он хотя бы потом, хотя бы чуть не улыбнулся?

Если серьезно, то почему не выстрелил?

 

        2 ноября, вторник

 

   Я принадлежу к людям, безоговорочно любящим яркий свет. Мне

никогда  не  бывает  чересчур  много  электрических  ламп  или

чересчур много солнца.  Это ни  хорошо,  ни плохо,  а  просто,

видно,  склад характера. Никогда не носил темных очков, потому

что  чем  ярче  вокруг,  чем  ослепительнее песчаные пляжи или

снежные равнины,  тем мне лучше,  настроение выше,  а глаза не

только не болят, но, наоборот, купаются в море света.

   У  матери глаза болели.  Она закрывала окна занавесками,  я

открывал.  Когда все мучались от летней жары,  я только входил

во  вкус.  А  в  возмутительные  осенние  пасмурные  дни,  как

подумаешь вдруг,  что  где-то  в  этот момент в  Крыму,  или в

Африке,  или на островах Тихого океана ярко сияет и  припекает

солнце, вдруг такая тоска нахлынет,. хоть плачь.

   Ненавижу  шеренги  туч,  когда солнце то светит, то надолго

скрывается.  Смотришь,  смотришь  на эту чертову тучу: и когда

она пройдет? Вспоминая событие, происходившее много лет назад,

я безошибочно скажу, светило ли тогда солнце или был пасмурный

день.

   Все  это  к  тому,  что  я  очень обрадовался,  когда после

пасмурных октябрьских дней наконец выглянуло солнце.  Словно и

не меня вчера расстреливали:  я  стал беззаботный,  уверенный.

Словно раз уж повезло,  то такова моя судьба,  и  я  выкручусь

дальше.

   Я  положил в  карманы по  гранате,  теперь уже  ученый,  не

расставался с  ними,  временами проверял,  не отвинчиваются ли

шляпки.  Смотрел я  вокруг зорко,  как кошка,  готовый в любой

момент  исчезнуть.   Охваченный  жаждой  деятельности,  прорыл

траншею под домом, раскопал яму, чтобы в ней могла поместиться

мать.

   Она  слазила,   посмотрела,  но  в  восторг  не  пришла,  а

предложила спрятать туда чемодан,  Я это быстро сделал,  еще и

зарыл  его  поглубже,  чтобы  не  сгорел.  А  в  пожаре  я  не

сомневался. Я смотрел на нашу хату, чтобы запомнить, какой она

была.

 

   Опять на улице шаги и  голоса.  Я метнулся к дыре и увидел,

как  по  нашей  пустынной площади  медленно-медленно двигались

кума Ляксандра и кум Миколай.

   Старуха вела  слепого очень осторожно,  оберегая от  ямок и

булыжников,  что-то  приговаривая.  Он был в  своих знаменитых

очках с  синим стеклом и  фанеркой.  Когда они обнаружили нас,

оба расплакались. Они искали людей.

   Мать их  сейчас же повела в  дом,  накормила.  Они не умели

найти еду и уже два дня ничего не ели.

   -  Сядзим  у  пограбе, - жаловалась старуха. - Усе равно

памираць, старый, пошли шукаць людзей.

   Мать чуть не плакала. Нет, вы только представьте, что такое

одиночество  в  вымершем  городе  без  людей!   Она  оставляла

стариков ночевать,  они согласились, что надо держаться кучей:

спасаться вместе,  погибать тоже.  Они  мостились,  мостились,

улеглись было,  но  вдруг решили,  что  надо  присматривать за

своей квартирой в доме ДТС и что им лучше спать там в подвале,

они прямо невменяемые были,  как дети,  отпусти их в подвал, и

все.

   Мать  дала  им  картошек,  которые  они  приняли с  низкими

поклонами, и они потащились через площадь обратно. Я сказал:

   - Вы пошукайте по дворам, по погребам.

   Старуха всплеснула руками:

   - Па чужым пагребам?  Красть?  Гасподь прости тябе, дзетка

моя.

   Долго я  смотрел им  вслед с  опаской:  не  подстрелили бы.

Очень они были необычные,  прямо "не из мира сего".  Ушли себе

по площади, по этому разрушенному миру, под ручку, беседуя.

   Я уже засыпал, когда загудел мотор. По окнам пробежали лучи

света.  Прямо через огород,  упираясь фарами в  нашу  хату,  с

грохотом шло что-то,  похожее на  танк.  Не сбавляя хода,  оно

врезалось в забор,  только щепки полетели,  и казалось, сейчас

врежется в дом,  но оно остановилось под стенкой, именно в том

месте,  где  была моя  чудесная дыра.  Бежать было поздно.  Во

дворе  хлопали  дверцы,  бодро  разговаривали немцы,    Мать,

словно кто ее надоумил,  бросилась зажигать коптилку, чтоб они

увидели свет  и  не  испугались,  войдя.  Это  было  правильно

сделано:  они вытерли даже ноги на  крыльце,  постучали.  Мать

откликнулась. Они вошли, энергичные, подтянутые, улыбаясь.

   - Гутен абенд!  -  и  показали жестами,  чего  хотят:  -

Шлафен, шлафен! Спат.

   - Битте, - сказала мать.

   Они  привычно  заходили  по  комнате,  располагаясь,  сразу

ориентируясь, куда повесить шинель, куда швырнуть сумку. Стали

носить из машины одеяла,  ящики. Мы тем временем свернули свои

постели и  пошли  на  другую половину.  Я  немного успокоился,

вышел во двор и  посмотрел,  что за машина.  Это был вездеход,

по-моему, бронированный, к нему была прицеплена пушка.

   Немцы бодро переговаривались,  доставали что-то  из кузова.

Минут через десять они застучали на нашу половину:

   - Матке, малчик, иди сюда!

   Мы вошли. Кроме коптилки, которую мать не решилась забрать,

горела ослепительная карбидная лампочка,  но мигала,  и один с

ней  возился.  На  столе была гора еды и  выпивки.  Вино -  в

глиняных  бутылках  с  пестрыми этикетками,  вместо  рюмок  -

железные стаканчики.  Немцы  показали на  стол,  как  радушные

хозяева:

   - Битте, битте! Кушат!

   Один протянул мне  хлеб с  вотчиной.  Потрясенный,  я  стал

пожирать его, и у меня закружилась голова.

   Их было трое.  Франц -  пожилой,  рыжий,  очень спокойный.

Герман -  лет семнадцати,  черноволосый, красивый и стройный.

Имя третьего я не узнал,  он был водитель,  направил карбидку,

чуть пожевал и свалился от усталости.

   Старый Франц налил нам с матерью вина,  взбалтывая глиняную

бутылку, похвастался:

   - Франс, Париж!

   Вино было сладкое и пахучее.  Мама выпила и сказала Францу,

что они хорошие немцы, но другие ходят и хотят нас "пиф-паф".

   Франц нахмурился;

   - Это не  есть зольдат.  Это есть бандит,  стыдно немецкий

нация.   Мы  есть  зольдат-фронтовик,  артиллерист.  Война  -

"пиф-паф". Матка, киндер - "пиф-паф" нет.

   Герман вынул из бокового кармана губную гармошку,  заиграл.

Франц  все  пил  вино,  с  трудом,  но  упорно подбирал слова,

рассказывая, как они зверски устали. Они втроем сначала были в

Норвегии,  потом воевали в Африке у Роммеля, в сейчас их сняли

с того, Западного фронта. И везде им приходилось воевать:

   - Майн  готт,   матка!  Здесь  война!  Там  война!  Война,

война!..

   Этот Франц был серьезный, мужественный, словно просоленный,

словно насквозь пропахший порохом,  я  его побаивался.  А  вот

молодой Герман, всего на каких-нибудь года три старше меня, -

этот  был  наивный  и  симпатичный,   как  мой  Болик,   и  он

разговаривал больше со мной.

   - Франц есть фон  Гамбург,  их  ист фон Берлин,  -  гордо

сказал он. - Я уже год воевать!

   - А страшно воевать? - спросил я.

   Он улыбнулся:

   - Говорить правда,  -  страшно,  Франция есть  нет  очень

страшно. Россия есть страшно.

   Он  немедленно  достал  фотографию, где снят с отцом; очень

солидный  дядя  в  шляпе,  с  палкой,  и  рядом  с  ним робкий

костлявый   мальчишка  в  коротких  штанах  на  фоне  какой-то

площади.

   Мать спросила,  где  фронт и  сдадут ли  Киев.  Франц сразу

помрачнел.  Нет,  Киев не  сдадут.  Фронт здесь,  в  лесу.  Но

русские  в  Киев  не  сойдут.   Будет  ужасный  бой.  Уж  если

перебросили войска из самой Франции,  о,  тут будет такое! Да,

тут будет Сталинград. Он подумал и, посидев немного, повторил,

выговаривая довольно четко: Сталинград.

   Мама сказала:

   - Седьмого ноября самый большой советский праздник.

   Он понял.

   - Я,  я!  -  воскликнул Франц. - Совет хотеть взять Киев

праздник -  Октябрь.  Но они нет взят, они умирай. Я понимай,

вы совет ожидать, но они Киев нет взят никогда. Пей, матка!..

   Мне стало тоскливо. Он не врал - охота ему была! И чуть ли

не  первые они  отнеслись к  нам,  как люди к  людям.  Это был

серьезный разговор. Я спросил:

   - А если возьмут? Вы же отступаете?

   - Я,  я,  понимай,  - серьезно сказал старый Франц. - Вы

совет ожидать,  но я  говорил,  я альтер зольдат:  вы уходить,

уходить, пожалуйста, здесь - умирай.

   Он стал объяснять,  что нам надо бежать куда-нибудь в село,

в лес,  выкопать ямку, сидеть и ждать, пока отодвинется фронт,

а Киев будет разрушен и превращен в мертвую зону, таков приказ

Гитлера. Франц стучал себя пальцем в грудь:

   - Это  я  говорить,  альтер зольдат Франц.  Я  воевать еще

Польша.  Это все так есть:  наступление,  отступление, русский

устал.

   Водитель спал на кушетке, не раздеваясь, Герман захандрил и

отложил гармошку.  Франц пьянел. Мы пошли к себе, слышали, что

Франц и Герман еще долго не спали, о чем-то говорили.

 

   Ночью я проснулся от крика. Мать отчаянно звала:

   - Толя, Толя! Ох, помоги!

   Слышалась возня, полетела табуретка. Сонный, я закричал:

   - Кто тут? Кого?

   Зажег спичку,  сперва ослеп от света ее,  потом увидел, как

мать борется с  рыжим Францем.  Он  был крепко пьян,  бормотал

по-немецки, убеждал ее, толкал.

   На печи у меня всегда были заготовлены лучины. Я зажег одну

и решительно стал спускаться с печки. Рыжий Франц обернулся на

свет,  пьяными глазами уставился на огонь, задумчиво посмотрел

на меня и отпустил мать:

   - Криг,  матка. Война, нихтс гут, - сказал он. - А!.. -

и, шатаясь, пьяный, ударившись о дверь, вышел.

   Мать, дрожа, заложила дверь жердью.

   - Он пьяный.  Он совсем пьяный, - сказала она. - Хорошо,

что ты зажег свет. Спи... Теперь ничего. Спи... Спасибо.

   Я впервые по-настоящему почувствовал себя мужчиной, который

может  и  должен  защищать.   Я  был  разъярен.  Я  много  раз

просыпался  до  утра,   прислушивался,  проверял  гранаты  под

подушкой,  но все было спокойно.  Засыпая,  я высчитывал дни и

часы. До праздника Октября оставалось девяносто шесть часов. А

вокруг - тишина.

 

        3 ноября, среда

 

   Среда  третьего  ноября начиналась великолепным утром. Небо

было  совсем  чистое  и  синее, Я вышел на крыльцо и буквально

захлебнулся этой свежестью, чистотой, утренним солнцем.

   Вы  знаете это состояние,  когда утром глядишь на  небо,  и

хочется хорошо прожить этот  день,  а  если это  выходной,  то

тянет спешно собираться,  делать бутерброды, заворачивать их в

газету и двигать на рыбалку или просто бродить.

   Это  был  день  решающего боя  за  Киев,  и  сейчас,  снова

переживая его начало,  я опять и опять,  хоть убейте меня,  не

могу понять,  почему на этой прекрасной.  благословенной земле

 с таким небом и таким солнцем,  - в среде людей, одаренных

умом,  размышлением,  не просто животных с  инстинктами,  но в

среде  мыслящих,  понимающих людей  возможно такое  предельное

идиотство, как агрессия, война, фашизм.

   Да,  да, конечно же, все это понято, объяснено политически,

экономически,   психологически.   Все   много  раз  разобрано,

доказано, и все ясно. Но я все равно НЕ ПОНИМАЮ.

 

   Герман  и  водитель  черпали  воду  из  бочки,   умывались,

хохотали,  плескались...  Рыжий Франц ходил помятый,  у  него,

должно  быть,   после   вчерашнего  трещала  голова;   ночного

происшествия будто и не было, так он хотел показать,

   Мама  разложила щепки под  кирпичами,  стала готовить.  При

дневном свете вездеход выглядел не страшно,  обыкновенный себе

вездеход, спереди колеса, сзади гусеницы, кузов под брезентом.

Он     мирно     стоял     у     дома,     глядя    на     мир

внимательно-вопросительными  фарами,   пахнущий   бензином   и

пропыленный.

   Франц  и  Герман  подняли  брезент,  принялись выгружать из

кузова мешки  с  картошкой.  Я  крутился рядом и  с  интересом

наблюдал, стараясь угадать, зачем им столько картошки.

   Но  оказалось,   что  под  картошкой  лежат  снаряды.   Или

интендант заставил их возить эту картошку, или они сами где-то

прихватили это добро,  уж,  во всяком случае, не собирались же

они торговать ею! Они выгрузили все дочиста, попросили веник и

подмели в кузове. Герман развязал мешок, высыпал на землю пуда

полтора, подмигнул мне; бери, мол, это вам!

   Вдруг затряслась земля.

   Это  было  так  странно  и   неуместно,   что  я  не  успел

испугаться.  Земля  просто заходила ходуном под  ногами,  как,

наверное,  бывает при землетрясении, в сарае повалились дрова,

захлопали двери.  Несколько секунд длилось это  трясение земли

при чистом небе и  ясном утре,  и тогда со стороны Пущи-Водицы

донесся грохот.

   Это  был даже не  грохот,  это был рев -  сплошная лавина,

море рева. Никогда в жизни больше не слы шал ничего подобного:

словно разрывалась и выворачивалась наизнанку сама земля.

   Каким-то  толчком меня выбросило на  середину двора,  я  не

понимал;  что это, отчего, рушится ли мир, идут ли оттуда валы

по земле,  как цунами? А немцы тоже заметались, тревожно глядя

в ту сторону, но за насыпью было только синее небо.

   Водитель быстро  вылез  на  кабину,  вытянул шею,  но  тоже

ничего не увидел. Тут немцы перекинулись двумя-тремя короткими

фразами и  быстро-быстро,  деловито стали загружать картошку и

снаряды обратно.  Герман побежал в дом,  вынес автоматы. Франц

достал каски и роздал всем.

   Мама,  побледневшая,  затопталась вокруг кирпичей, не зная,

продолжать ли варить, или она уже не успеет.

   Далеко  в   небе  за  насыпью,   там,   над  Пущей-Водицей,

показались черные точки самолетов.  Из-за  грохота их  не было

слышно, только ползли по небу точки, как комарики. Небо вокруг

них  сразу  покрылось белыми хлопьями.  Они  быстро прошли над

Пущей-Водицей,   и   едва  они  скрылись,   как  из-за  Днепра

показалась вторая  волна  -  чуть  ближе.  Они  прошли  среди

разрывов зенитных снарядов такой же стремительной дугой,  а за

ними  шла  третья волна  -  еще  ближе.  Волна за  волной они

бомбили Пущу-Водицу,  захватывая новые и  новые дуги,  точно и

последовательно.

   Франц,  Герман и  водитель оставили вездеход и в касках,  с

автоматами стояли у сарая,  хмуро, собранно наблюдая. Вот дуга

прошла по  краю леса,  вот  уже  в  районе "Кинь грусть",  еще

ближе, еще две-три таких дуги - и придет наш черед...

   Я  подошел и стал рядом,  прислушиваясь.  Артиллеристы тихо

переговаривались,    не    отрывая   глаз   от    клокочущего,

захватывающего представления в небе:

   - Ильюшин.

   - Да.

   - Там есть окоп,

   - Поставь прицел.

   Рыжий Франц взял меня за плечо и очень серьезно, озабоченно

стал говорить,  показывая на  огород,  на мать и  махая рукой,

мол, бегите, прячьтесь:

   - Пиф-паф. Совет Ильюшин... "Шварцер Тод"!

   ("Шварцер  Тод"  -  "Черная  смерть" - так немцы называли

наши штурмовики "ИЛы".)

   Я покивал головой,  но, не знаю почему, не ушел. Во мне все

было напряжено до предела.

   В  этот момент загорелся один из  самолетов.  Он  медленно,

косо пошел и пошел и скрылся за насыпью. В небе вспыхнул купол

парашюта - это пилот выбросился, и его понесло ветром на лес.

Точечка человека висела под  белым  кружком парашюта,  вопиюще

беззащитная среди зенитных хлопков и трасс.  Не думаю, чтоб он

долетел до земли живой,  а  если долетел,  то попал к  немцам.

Артиллеристы отнюдь не радовались,  глядя на него. Они так же,

как и я, хмуро смотрели, как он спускается и скрывается.

   Черные,   отчаянно  ревущие,   почти   на   бреющем  полете

штурмовики  тройками  прошли  за  насыпью.  Они  и  бомбили  и

стреляли -  в общем,  шквал огня,  - и там взлетели какие-то

обломки,  доски,  земля.  Небо  было  все  рябое от  разрывов.

Следующая волна должна была прийтись на нас.

   И она пришлась.

   Они   вынырнули  из-за  садов  и  домов,  отчаянно  низкие,

чудовищно  низкие, прямо достать рукой. Они ревели так, что не

слышно  было  голоса,  мчались  тройка  за  тройкой, у каждого

сверкал  впереди  огонь,  и  последнее, что я запомнил, - это

прижавшийся  к  сараю в неестественно распластанной позе рыжий

Франц, который направлял вверх трясущийся от стрельбы автомат,

но  это  было,  как  в  немом кино: автомат трясся, а звука не

было, потому что стоял сплошной рев, и все закачалось.

   Меня швырнуло,  повалило, я пронзительно закричал, не слыша

себя;  "Бомбы!"  -  но вышло что-то вроде "Бо-а-у-ы!",  стало

черно,  стало  светло,  земля  перекинулась,  земля  встала на

место,  я обнаружил,  что бегу на четвереньках, сейчас ударюсь

головой о крыльцо. И самолетов не стало.

   Из-за сарая вышел,  весь в песке с головы до ног,  Герман с

перекошенным лицом,  схватил из  машины  новую  обойму,  чтобы

перезарядить автомат, но он не успел.

   Из-за  садов  и  домов  черными  стрелами  вырвались  новые

самолеты.  Герман полез под  гусеницы вездехода.  Я  кинулся в

дом, успел только забежать, прислониться спиной к печке, прямо

влип в нее -  и дом вместе с печкой качнулся,  я увидел через

окно  перед собой,  как  у  ворот в  кусте сирени ослепительно

вспыхнул огонь,  полетели куски ворот и  забора,  одновременно

стекло в окне треснуло,  на меня посыпалась известка и пыль, и

шевельнулись волосы на макушке. Самолеты, как молнии, исчезли,

и слышен стал звон осыпающихся стекол.

   Я  как-то  автоматически-деловито  стал  чиститься,  потряс

головой, чтобы с нее осыпалась штукатурка, взглянул на печку и

остолбенел:  в  ней,  ровно на  один  палец выше моей макушки,

зияла  идеально круглая дырка.  Я  не  поверил,  прислонился к

печке спиной, щупал у себя над головой, и палец мой просунулся

в  дырку.  Я  обошел  печку  и  посмотрел  с  другой  стороны.

Противоположная стена была цела, осколок застрял внутри печки.

   Тут  я  наконец понял,  что  нужно спасаться в  "окопе".  Я

понятия  не  имел,  куда  девалась мать.  Вышел,  оглядываясь,

подумал:  "Может, она уже там". - и в этот момент из-за садов

и домов показались самолеты.

   Я был в шоке,  потому что,  как заяц,  побежал по ровному и

открытому огороду к  "окопу",  в  то же время отлично понимая,

что я прекрасная цель и что я не добегу.

   Краем сознания отметил, что самолеты уже передо мной, что в

огороде рядом с хатой - огромнейшая яма, и все вокруг усыпано

слоем пушистого песка,  по которому я мягко топотал,  оставляя

цепочку следов.

   Самолеты были уже  -  вот  я  увидел головы летчиков и  на

крыльях  красные  звезды,  тем  же  краем  сознания машинально

отметил,  что  вокруг меня взлетают песчаные столбики,  и  мне

стало очень обидно,  что они меня, такого дурака, принимают за

немца.  Это была больше обида на себя и судьбу,  потому что на

такой скорости, конечно, некогда разглядеть, что я не немец, и

потом они знали, что населения в городе нет.

   Песчаных столбиков было  довольно много,  но  опять в  меня

ничто не попало. Самолетов уже и след простыл, а я все бежал к

"окопу".  Ввалился в  него,  кинулся в  самый темный и дальний

угол, сильно ударив мать. Радость! Она была там и была жива...

Но снова зарокотало.

   Из-за садов и  домов вырвались самолеты,  затряслась земля,

словно какой-то разъяренный великан барабанил по ней,  ходуном

заходили балки перекрытия,  посыпались струи земли, мать грубо

затолкнула меня в глубину,  упала сверху, накрывая меня собой,

а когда грохот стих, она выглянула, бормоча, словно молилась:

   - Голубчики, так их!

   Она схватила меня, обезумевшая, раскачивалась и говорила не

столько мне, сколько "им":

   - Пусть и мы погибнем, но сколько можно - бросайте! Бейте

их! Так их! Пусть нас, но чтобы и их!

   Боюсь,  что вы  этого не  поймете или не поверите.  У  меня

внутри скопились истерические рыдания.  Я  любил эти самолеты,

этих НАШИХ,  которые в  них сидели и  знали,  что здесь только

немцы,  и  чесали,  что  надо.  Вот,  значит,  как  их  гонят,

мерзавцев.

   - Чешите, голубчики, чешите!

   Так это началось.

 

   Приспособляемость человека удивительна.  К  обеду я  уже по

звуку определял,  куда,  где,  как  летят самолеты,  велика ли

опасность.  Стал привыкать к такой жизни. В интервалах бежал в

дом.

   Он  выглядел живописно:  стены  побиты  осколками,  все  до

единого стекла  вылетели,  на  крыше  -  словно  кто  лопатой

набросал кучи  песка,  валяются обгорелые кирпичи,  хотя труба

цела.  Яма от бомбы рядом с  хатой была таких размеров,  что в

нее  свободно вошли  бы  два  грузовика.  Повсюду много мелких

воронок.

   Артиллеристы сидели в  щели  за  сараем,  прижавшись друг к

другу,  обсыпанные землей,  они  уже не  строчили,  а,  видно,

думали лишь об  одном:  как бы спастись.  Автоматы валялись по

двору.

   Франц замахал мне рукой:

   - Уходить! Уходить, малчик!

   Я отмахнулся, про себя посмеиваясь. Смотрел вокруг и думал:

"Жаль,  эта бомба не  долетела метров десять,  а  шла точно на

вездеход с пушкой".

   Через  проломанный забор пришел озабоченный солдат,  позвал

наших артиллеристов,  они вылезли,  но  тут показался самолет,

они,  как кролики,  кинулись обратно в щель.  Я подумал: "Ага,

теперь вам уже и одиночного самолета достаточно".

   Переждав, они все-таки вылезли и побежали за солдатом. Я за

ними,   посмотреть,   в   чем  дело.   Третьего  от  нас  дома

Корженевских не было. Вместо него зияла яма, частью заваленная

досками и забрызганная кровью,

   Рядом стоял,  весь ободранный осколками,  тополь,  и  дверь

дома висела высоко на его макушке,  зацепившись за ветки.  Вот

откуда к нам на крышу прилетели кирпичи.

   Солдат и артиллеристы принялись растаскивать доски в яме.

   Много раз я наблюдал,  что при сильной непрерывной канонаде

погода  портится.  Может,  это  случайно,  но  под  грохот  из

Пущи-Водицы  небо,   утром   такое  чистое,   к   обеду  стало

затягиваться тучами,  и  они,  низкие  и  седые,  сделали день

унылым,  нехорошим.  Штурмовикам  они  не  мешали.  "Ильюшины"

летали почти над землей.

   Артиллеристы отмывали руки от крови,  окружив бочку,  когда

по  улице проскакал на  коне связной,  что-то резко,  гортанно

прокричал. Они бросились в вездеход. Зарычал, заплевался дымом

мотор,  машина выехала из ворот,  круто вырулила, только пушка

мотнулась,  и где-то еще зарычали вездеходы, помчались, лязгая

по мостовой, на север, к Пуще-Водице. В пекло.

 

        4 ноября, четверг

 

   Мы  думали,  что  больше  никогда  не  увидим  их,  но  они

вернулись.  Ночью дрожание земли и канонада утихли. Вдруг окна

засветились под фарами,  вездеход въехал во двор и остановился

под кустом сирени. Я подумал: "Вот так, съездили в бой, как на

работу, а вечером вернулись на ночлег".

   Они не  сразу пошли в  дом,  но в  темноте принялись ломать

кусты и  покрывать машину.  Я  вышел,  они не обращали на меня

внимания.  Пушку они отцепили,  выкатили на улицу и  направили

стволом на насыпь.

   Брезент вездехода висел  клочьями.  А  когда  они  вошли  в

комнату  и   зажгли  карбидку,   оказалось,   что  вид  у  них

неописуемый;  обгоревшие,  в копоти, перевязанные руки дрожат.

Особенно  потрясенным  выглядел  юный  Герман.   Он  бесцельно

тыкался по  углам,  и  казалось,  вот-вот  расплачется.  Франц

протянул мне котелок, попросил принести воды.

   - Большой огонь? - спросил я.

   - О!   -  сказал  Франц,  и  вдруг  все  они  заговорили,

объясняя,    рассказывая:    им    надо   было   выговориться,

пожаловаться,  и  они изо всех сил объясняли жестами и словами

всех наций Европы,  как  там  было страшно,  так страшно,  что

невозможно описать, град, огонь, ад... Герман вытащил из сумки

словарик,  судорожно рылся в нем, пока не нашел нужное слово и

несколько раз повторил его с отчаянным выражением в глазах:

   - Ужис! Ужис! Понимаешь? У-жис!

   Из всего потока слов я уловил общий смысл:  что Франция или

Африка - курорт по сравнению с сегодняшним боем. Русские бьют

"катюшами".  Грохот и  землетрясение с  утра  -  это  были  в

основном "катюши".  Русские  наступали от  деревни  Петривцы и

вошли в Пущу-Водицу.  Немецкие части смяты,  разгромлены,  лес

горит, земля горит. Им самим непонятно, как они остались живы.

   - О малчик!  Майн малчик!  -  Рыжий Франц руками обхватил

голову,  покачал ею и так застыл, упершись локтями в стол. Все

это   было  неожиданно,   они   ведь  приехали  такие  бодрые,

мужественные,  а теперь вели себя, как перепуганные женщины. Я

не знал, что сказать.

   - У Франца есть дети? - тихо спросил я у Германа.

   - Йа, - ответил тот. - Есть три дети. Драй. Три.

   Я  вышел.  Горизонт в нескольких местах светился малиновыми

заревами. Изредка доносились орудийные раскаты.

   У   школы  гудели  машины,   слышались  команды,   какие-то

истерические выкрики.  Словно  бес  толкал меня.  Я  вышел  на

улицу,   темный  в   темноте,   прижимаясь  к  заборам,   стал

подкрадываться к  школе,  чтобы рассмотреть,  что там,  а если

плохо лежит автомат, то стащить.

   Я  был  у  дома Энгстремов,  когда меня остановил внезапный

страх.   Я  прижался  к  забору  и  крутил  головой,   пытаясь

разобраться, что мне угрожает, и вдруг, при очень слабом свете

зарев,  прямо  напротив  себя  за  решетчатым  забором  увидел

человека.

   Это был мужчина с  сумкой или ящиком на  боку.  Он стоял не

двигаясь,    глядя   прямо   на    меня.    Я    замер,    как

загипнотизированный.  Я  все  еще  воображал,  что он  меня не

видит,  а  он надеялся,  что я  не вижу его.  Так мы простояли

минуту.  Вокруг не было,  я это точно знал, ни одного местного

мужчины,  и  это не  был немец -  явно в  штатском,  вел себя

слишком осторожно.

   Постояв так,  я  медленно и беззвучно двинулся обратно,  и,

когда шмыгнул в  дом,  все  во  мне  колотилось.  Что  это  за

человек, я понял только на следующий вечер.

   Зарева то затихали,  то разгорались всю ночь.  Артиллеристы

не  пили,  не  играли на  губной гармошке -  устало спали.  Я

просыпался, выходил на крыльцо, смотрел на красный горизонт.

   Утром прибежала Ляксандра.  Она  рассказала,  что  в  школе

стали немцы.  Двор полон вездеходов и орудий. Весь первый этаж

забит ранеными, они там кричат, кончаются, полы залиты кровью,

врачей  мало.  Пришли  и  забрали у  Ляксандры с  Миколаем все

простыни и полотенца на перевязки.

   Она слышала,  что где-то  тут,  на  Куреневке,  много людей

спряталось в пещеру,  где-то в обрыве, вот бы к ним прибиться.

Пещера -  это мне понравилось.  Но  где она?  Мама снова дала

Ляксандре картошек, та пошла кормить мужа.

   Казалось,  что  с  минуты  на  минуту  начнется  канонада и

полетят самолеты.  Мама снесла в "окоп" постели, приготовилась

сидеть долго. Но время шло, а все было тихо.

   Артиллеристы  понемногу  приходили  в  себя,  стали  латать

пробоины  в  вездеходе  и  нерешительно говорить,  что  прорыв

русских остановлен,  да вряд ли сами они в это верили.  Однако

день прошел в мучительной тишине.

   В  сумерках  опять стали видны зарева, послышались нечастые

орудийные  раскаты,  и вдруг над нашим домом завыли, зафырчали

снаряды.   Взрывы   ударили  совсем  близко.  Во  дворе  школы

вспыхнуло   яркое  зарево.  Снаряды  попали  в  самое  скопище

вездеходов.  Машины  загорелись,  в  их  кузовах стали рваться

боеприпасы.

   Я  вылез  на  забор,  с  радостно  колотящимся и  злорадным

сердцем наблюдал,  как на фоне огня метались немцы, а то вдруг

они бежали врассыпную и падали, прятались в ямки. Взрывались в

огне  снаряды,   подымая  тучи  искр,  и  разлетались,  фырча,

осколки; грохот стоял, как при бомбежке. Ух, красота!

   Когда снаряды взрывались, я камнем падал в бурьян, но потом

упрямо лез на  забор и  все смотрел,  торжествовал.  Я  просто

готов был броситься на шею тому мужчине,  которого видел вчера

за  забором,  я  понял,  что он  был разведчиком,  что это его

работа.  Я и сейчас поражаюсь точности, с какой снаряды попали

во двор школы,  в самую гущу машин.  Снарядов было,  по-моему,

всего два, и они попали без всякой пристрелки.

   Немцы  стали  тросом  вытаскивать  вездеходы  со  школьного

двора.  А в горящих кузовах все рвались снаряды, иногда летели

огненными бомбами, и от них загорелся дом ДТС напротив.

   Я побежал,  сообщил об этом матери,  она накинула платок, и

мы кинулись спасать стариков, но встретились уже на улице.

   Ляксандра и  Миколай сидели в подвале,  когда увидели,  что

горят.  Они успели выбраться. Старуха вывела старика на улицу,

сама бросилась в дом,  но только смогла в коридорчике схватить

кастрюлю,  кухонный нож и  ложки.  Она так и шла,  одной рукой

ведя Миколая, а другой неся алюминиевую кастрюлю.

   Дом ДТС горел, как факел, всю ночь, так что и свет зажигать

не   надо.  Теперь  нас  стало  четверо:  старикам  ничего  не

оставалось,  как  держаться за нас. Про нашего деда мы думали,

что  он  уже  погиб.  Он  не  погиб,  а  в  это  время сидел в

канализационных трубах.

 

        5 ноября, пятница

 

   Кот  Тит  растолстел.  Я  спал  в  яме под домом, он пришел

ночью, лег мне на грудь, и меня всю ночь душили кошмары, я его

шугал,  но  он  упрямо  лез  на  меня,  плотный и тяжелый, как

поросенок.

   В  оставленных домах развелась пропасть крыс и  мышей.  Тит

охотился  по  сараям,   а  в  свободное  время  спал,   и  ему

единственному,  кажется, приход фронта пошел на пользу. Он был

одинок, потому что вокруг не осталось ни кошки, ни собаки,

   Утром  я  проснулся от  стрельбы.  Канонада  была  близкая,

штурмовики опять  ходили кругами.  Повторялось то  же,  что  и

третьего ноября, но была разница.

   Нервы  у  гитлеровцев  не  выдержали.  Едва  слышался  звук

самолета,  они бросались кто куда. Штурмовики летали над самой

землей,  деловито и безнаказанно работали, словно обрабатывали

ядохимикатами поля. С земли по ним не стреляли.

   Опять  артиллеристов поднял связной,  опять они  выехали за

ворота,  развернулись  и  поехали  в  Пущу-Водицу.  Вездеходы,

которые уцелели,  двинулись от школы. По улицам проносились не

большой скорости танки, автомобили, мотоциклисты.

   В  полдень на огороде другие артиллеристы установили орудие

и  принялись  палить  через  насыпь.  Они  стреляли так часто,

словно  перевыполняли  план,  но позорно разбегались при звуке

самолета.  Я  не выдавал себя, только в щель наблюдал за ними:

как  они  заряжают,  лязгают  затвором,  как  отлетают звонкие

золотистые гильзы. Думал: ладно, вот смоетесь, я уж эти гильзы

соберу, все мои будут.

   Стрельба этого орудия, как и других, беспокоила меня уже не

больше,  чем шум проезжающего по  улице трамвая.  Когда летали

штурмовики,  было  хуже,  но  я  исправно куда-нибудь кидался,

потом  вылезал,   смотрел,   какие  новые  воронки  появились,

удивлялся, что хата все цела и цела.

   Время  от  времени  свистели  советские снаряды  -  низко,

казалось,  над самой головой,  с особенным визжаще-скрежещущим

звуком.  Они разрывались то в сквере,  то в парке культуры, то

на агростанции, иногда было видно, как летят камни и ветки,

   Я  обнаружил кота  Тита в  сарае,  совершенно игнорирующего

войну,  взял его,  сонного,  в охапку, отнес в "окоп", устроил

там  на  мешке,  он  мирно спал  себе,  даже ухом не  ведя при

разрывах.

   Мать меня не точила:  мол,  не вылезай да не выглядывай,  и

потом она совсем растерялась. Откуда знать, где тебя шарахнет:

шарахало всюду.  Я в "окоп" бегу, а она навстречу из "окопа" в

хату,  смех и горе, одна надежда на удачу. Это настолько в нее

въелось,  что и  потом,  когда я  отчаянно бродил среди минных

полей,  занимался разрядкой бомб и  взрывами,  она  не  ругала

меня,  перестала запрещать, словно в ней что-то сломалось: она

так беспокоилась обо мне прежде,  так переживала -  а поводам

для   того  все  не   было  конца,   -   что  это  перешло  в

противоположность, иначе обыкновенной душе не выдержать.

   Старики  Ляксандра  и  Миколай  наотрез  отказались идти  в

"окоп". Они остались в доме, и вот я стал связным между ними и

мамой.  Старики сняли с  кровати пружинный матрац,  прислонили

его  углом  к  печке,   покрыли  сверху  ватными  одеялами  -

получилось что-то вроде шалаша в  комнате.  Они залезли туда и

сидели,  прижавшись Друг  к  Другу.  Я  приходил,  отворачивал

одеяло.

   - Вы тут живы?

   - Живыя,  сынок!  Слава богу,  - отвечала Ляксандра. - А

мама живая?

   - Полный  порядок,  скоро  обедать будем!  Слепой Миколай,

очень чуткий, говорил:

   - От зудиць, зудиць, ляцяць два самолеты...

   Я совсем ничего не слышал, но Ляксандра хватала за руку:

   - Ховайся, ховайся!

   Я  залезал  в  их  "шалаш",   и  действительно  над  крышей

проносились два самолета, и бахали мелкие снарядики.

   - От пушку увозяць, - сообщил Миколай.

   Я кинулся во двор: действительно, вездеход увозил орудие. Я

обрадовался, пошел собирать гильзы, но только от досады топнул

ногой:  гильзы  они  увезли с собой. Надо же: гибнут, а гильзы

увозят с собой!

   Вдруг я  увидел,  как по огороду к  "окопу" отчаянно спешат

Ляксандра и  Миколай.  Она тянула его за руку,  торопилась,  а

старик не поспевал, размахивал палкой,

   - Немцы там!  Немцы!  -  крикнула Ляксандра.  В  наш двор

въезжали шикарные лимузины.  Уже побежали связисты, разматывая

катушки красных проводов,

   По  насыпи  забегали фигурки немецких солдат, устанавливали

пулеметы.  От  Пущи-Водицы  доносилась  ружейная  и пулеметная

стрельба. Я ждал последнюю облаву...

 

СОДЕРЖАНИЕ: «Бабий Яр»

 

Смотрите также:

 

Советско-германские соглашения 1939 года    Вторая мировая война    

 

Великая Отечественная Война   Предсмертные письма борцов с фашизмом   "От Советского Информбюро"   Орлята партизанских лесов

Всемирная история   История Войн 

 

РОССИЯ В ХХ веке

Великая Отечественная война (1941-1945 гг.)

 

История России (учебник для ВУЗов)

Глава 11. Великая Отечественная война

Начало Великой Отечественной войны

 

BОEHHO-ПОЛИТИЧЕСКОЕ ПРОТИВОСТОЯНИЕ СССР И ГЕРМАНИИ. Начальный период военных действий

Решающие сражения Великой Отечественной войны

Наступательные операции 1944-1945 годов

ВОЙНА НАРОДНАЯ. Партизанское движение в годы Великой Отечественной войны

 

 Советское искусство середины 40-х – конца 50-х годов. История ...

Листы «У Бабьего яра», «Мать», «Хиросима», «Тревога» и другие –всего 10 рисунков ... Все листы серии глубоко трагичны, некоторые – «У Бабьего яра» или ...

 

 БИОГРАФИЯ АНДРЕЯ САХАРОВА. Против смертной казни. Ядерная ...

Освенцим, Бабий Яр, портреты погибших в лагерях, которые один за другим. появляются на экране, с внезапно умолкнувшей музыкой (были случаи, когда ...

 

 Виктор Суворов. Из второй части трилогии Тень победы. Жуков и ...

И с немцами путь до первого перекрестка, и красным попадемся - за яйца подвесят" (А. Кузнецов. Бабий Яр. Нью-Йорк, 1986. С. 425

 

 Имя радости. Леонид ЛЕОНОВ

Едва стали блекнуть в памяти подробности Майданека и Бабьего Яра, она Освенцимом напомнила нам об опасности даже и поверженного злодейства

 

 ПОБЕДА. Утро Победы. Леонид ЛЕОНОВ

Я сам, как Вергилий, проведу вас по кругам Майданека и Бабьего Яра, у которых плачут и бывалые солдаты, поправшие смерть под Сталинградом и у Киева. Вложите ...