утаенная любовь Пушкина к княгине М. Н. Волконской

 

Дон-Жуанский список Пушкина

 

Пушкин

 

Глава 7

 

  

 

2.

 

Но сам исследователь, увлеченный своею находкой, не заметил этого. Для него утаенная любовь Пушкина к княгине М. Н. Волконской—непреложный и не подлежащий дальнейшему оспариванию факт, и он берется „набросать, правда, неполную, зато действительную историю и даже выяснить индивидуальные особенности этой привязанности поэта".

„Дух и творчество Пушкина питались этим чувством несколько лет... Чувство Пушкина могло зародиться еще на Кавказе, во время совместного путешествия, облегчающего возможность сближения. Вся семья Раевских соединилась в Гурзуфе в двадцатых числах августа   1820   года.   Здесь   Пушкин провел „счастливейшие минуты своей жизни". Его пребывание в Гурзуфе продолжалось три недели и здесь расцвело и захватило его душу чувство к М.  Н. Раевской, тщательно укрываемое. Мы знаем,  что с от'ездом Пушкина  из  Крыма не  прекратились его встречи с семьею Раевского, и следовательно, Марию Николаевну Пушкин мог встречать и во время своих частых посещений Каменки,   Киева,   Одессы и во время   наездов  Раевских  в  Кишинев к Екатерине Николаевне, жившей тут со своим мужем Орловым. Но чувство Пушкина не встретило ответа в душе Марии Николаевны, и любовь поэта осталась неразделенной.   Рассказ   кн.   Волконской в  „Записках" хранит отголосок действительно бывших отношений, и надо думать, что для Марии Раевской, не выделявшей привязанность к ней Пушкина из среды его рядовых, известных, конечно, ей увлечений, остались скрытыми и глубина чувства поэта, и его возвышенность. А поэт, который даже в своих черновых тетрадях был крайне  робок и застенчив и не осмеливался написать ее имя, и в жизни непривычно стеснялся, и по всей вероятности таился и не высказывал своих чувств. В 1828 году, вспоминая в посвящении к „Полтаве" свое прошлое, поэт признавал, что его „утаенная любовь" не была признана и прошла без привета. Этих слов слишком достаточно, чтобы определить конкретную действительность, о которой они говорят. В августе 1823 года, в письме к брату, Пушкин вспоминал об этой любви, как о прошлом, но это было прошлое недавнее, а воспоминания были остры и болезненны. В это время он только что закончил или заканчивал свою поэму о Фонтане, и ее окончание в душевной жизни поэта вело за собой и некоторое освобождение из-под тягостной власти неразделенного чувства. Надо думать, что к этому времени он окончательно убедился, что взаимность чувства в этой его любовной истории не станет его уделом. Зная страстность природы Пушкина, можно догадываться, что ему не легко далось такое убеждение. Тайная грусть слышна в часто звучащих теперь и иногда насмешливых напевах его поэзии, обращениях к самому себе: полно воспевать надменных, не стоющих этого; довольно платить дань безумствам и т. д....

„Но неразделенная любовь бывает подобна степным цветам и долго хранит аромат чувства. Сладкая мучительность замирает и сменяется тихими воспоминаниями: идеализация образа становится устойчивой, а не возмущенная реализмом чистота общения содействует возникновению мистического отношения к прошлому. Исключительные обстоятельства — великие духовные страдания и героическое решение итти в Сибирь за любимым человеком—с новой силой привлекли внимание поэта к этой женщине, едва ли не самой замечательной из всех, что появились в России в ту пору, и образ ее не только не потускнел, но заблистал с новой силой... Затихшее чувство снова взволновалось, и чистый аромат неразделенной любви стал острым и сильным. Все увлечения поэта побледнели, подобно свечам, бледнеющими пере д лучами дня. Пустыня света обнажилась. В эти минуты у поэта было одно сокровище, одна святыня— образ М. Н. Волконской, последний звук ее речей". Эта гипотеза [или это „открытие"—как говорили многие} имела большой успех в специальной литературе по пушкиноведению и была принята почти без возражений. Редактор Академического издания сочинений Пушкина заимствовал ее целиком и даже распространил гораздо дальше, нежели, быть может, было желательно самому Щеголеву. Так, в 1827 году Пушкин начал, но бросил, не доведя до конца, стихотворение о поездке в Италию какой-то близкой ему, но нам неизвестной женщины.

Kennst du das Land Wilh. Meist,

По клюкву, по клюкву. По ягоду, по клюкву.

Кто знает край, где небо блещет Ненз'яснныой синевой. Где море теплою волной Вокруг развалин тихо плещет?

Италия, волшебный край, Страна высоких вдохновений! Кто-ж посетил твой древний рай, Твои пророческие сени? На берегу роскошных вод, Порою карнавальных оргий, Кругом ее кипит народ, Ее приветствуют восторги. Мария северной красой, Все вместе томной и живой, Сывов Аввонии пленяет И поневоле увлекает Их пестры волны за собой... и т. д.

В примечании академического редактора к этому стихотворению читаем: „Поэт издалека следил за Марией Николаевной; он знал о печальной участи человека, с которым она соединила свою судьбу... Прежнее чувство оживилось—и душой поэта снова овладел образ вечно милой женщины, являвшейся теперь в новом ореоле высокого подвига, соединенного с лишениями и страданиями... Но воображение поэта рисует ему тот же милый образ и в других красках, и в другой обстановке. Ему вспоминается давнишнее, также навеянное песней Миньоны стихотворение „Желание":

Кто видел край, где роскошью природы Оживлены дубравы и луга и пр.

Мечта переносит его в этот „златой предел, любимый край Эльвины" [конечно, все той же Марии],— и поэт торопливо набрасывает сохранившийся в том же Майковском собрании рисунок этого края:

, Я знаю край, там вечных волн [У] берег [ов] [седая пена] Уединенно [таи] на брега Седое море [седая пена] вечно п"лещет— Тзм редка [стелются] снега [Там опаленные луга] Безоблачно там солнце блещет На опаленные луга [Там тени нет] дубрав не видно [Дубрав там] степь нагая Над морем стелется одна.

„Но эти едва намеченные стихи брошены. Фантазия увлекает поэта в другой край, — настоящий край Миньоны, о котором в молодости он так пламенно мечтал и который теперь является в такой резкой противоположности с далекою, холодною пустыней Сибири, где любимая женщина несет свой тяжкий, добровольный крест. Первоначальное желание изобразить „Марию" в рамке крымской природы уступает место другому, уже не реальному, а совершенно фантастическому рисунку на фоне „Златой Авзонии". Что нужды в том, что „Мария" никогда не была в Италии? она могла там быть. А если она в самом деле туда явилась, то какое впечатление произвел бы на нее „волшебный край", и как отнеслись бы к ней его обитатели? Конечно, не иначе как с восторгом перед ее „северной красой". Но она могла явиться в Италию даже не одна, а с „младенцем" — с тем первым сыном „Николино", на смерть которого Пушкиным написана трогательная эпитафия,—и тогда, конечно, новый Рафаель мог бы написать с нее новую Мадонну...

„Сопоставление в эпиграфе песни Миньоны и припева о клюкве указывает на то, что фантастическая картина волшебного края, „где апельсины зреют и в темной зелени блестит златой лимон", должна была смениться в воображении поэта реальной картиной „далекой северной пустыни, где растет эта немудреная кислая ягода"')•

Совершенно очевидно, что при таком способе толкования любой предмет должен напоминать М. Н. Раевскую: Сибирь и Италия, лимон и клюква, стих: „Там, там, где тень, где лист чудесный" и „Там тени нет, дубрав не видно". Все пути ведут в Рим, куда, как известно, и попала героиня разбираемого стихотворения. Академический редактор выполнил „главное методологическое требование" П. Е. Щеголева, непременное условие научного характера работы: он отправляется от подлинных Пушкинских рукописей. И однако приходит к явно нелепым выводам. Все его длинное рассуждение,  выписанное выше, представляет собою блистательную reductio ad absur-dum гипотезы Щеголева.

Разумеется, почтенный историк, в общем весьма осторожный и обладающий чувством меры, не~ ответственен за ошибки и преувеличения своего последователя. Сам он высказывается с несравненно большей сдержанностью, и его теория, не имеющая, по крайней мере на первый взгляд, ничего неправдоподобного, подкупает своей красивостью и поэтичностью.

Но не позволим подкупать себя! Слишком поэтические, слишком эффектные версии всегда отчасти подозрительны; действительность так часто бывает грубее и проще, нежели те представления, которые мы создаем себе относительно нее. Нам приходилось однажды слышать, как некто, много имевший дела со специальной Пушкинской литературой, говорил: „Современный комментатор любого из стихотворений Пушкина ставит совершенно определенно свой тезис: он задается целью доказать, что Пушкин был похож на покойного С. А. Венгерова: был политическим радикалом, как Венгеров, нравственен и корректен, как Венгеров; гуманен и демократичен, как Венгеров, и антимилитарист, как Венгеров".

Конечно, в этих словах все же содержится некоторое преувеличение, и П. Е. Щеголев не заслужил этого упрека в столь резкой форме. Но ведь отчасти он мог поддаться этой слабости, и если не Венгерову, то хоть самому себе уподобить Пушкина, а свое увлечение М. Н. Раевской, увлечение историка и биографа, сообщить задним числом страстному поэту.

    

 «Дон-Жуанский список А.С. Пушкина»             Следующая глава >>>

 

Связанные ссылки: Александр Сергеевич Пушкин


Rambler's Top100