О сивиллах философах и древнерусских книжниках. Юрий Лощиц

 

Вся библиотека >>>

Содержание книги >>>

 

Историко-биографический альманах серии «Жизнь замечательных людей». Том 11

Прометей


 

Ю. Лощиц. О сивиллах, философах и древнерусских книжниках

 

 

 ДВА ОЛИМПА

 

Среди неисчислимых кочевых путей, которыми вдоль и поперек покрылись за долгие века земли Европы и Азии, сколько было прихотливых ответвлений, непредвиденных перекрестков, сколько в пыли обочин затерялось диковинных обломков!

Русские летописи сообщают: когда князь Владимир Святославович возвратился в Киев из победного корсунского похода, был с ним великий обоз воинских трофеев, в числе которых оказались и курьезно-непривычные для славянского глаза «два болвана медвяны», «жены, образом мраморяны». Ныне обидные слова «болван» или «истукан» в те времена просто-напросто значили — изваяние, статуя.

Но ведь Корсунь X века — бывший греческий Херсонес Таврический — митрополия христианской Византии! Откуда же там оказались кумиры давно поверженной языческой религии?

Вопрос не такой уж и неожиданный. Он находится в прямой зависимости от широко распространенного мнения — своего рода исторической аксиомы, — которая состоит в том, что крушение одной религиозной величины (в данном случае античного язычества) и приход на ее место другой религиозной величины (в данном случае христианства) обязательно сопровождается (сопровождался) разгромом, уничтожением, стиранием с лица земли внешних материальных ценностей, символов, атрибутов официально отрицаемой религии. В пору первоначального утверждения христианства в средиземноморском ареале эта аксиома, как известно, получила множество подтверждений своей истинности; и когда мы сегодня проходим по античным залам крупнейших музеев мира, нелишне, пожалуй, помнить, что подавляющее большинство скульптур и скульптурных обломков действительно попали сюда из-под земли, из-под тех бренных пластов, которые называют теперь культурным слоем.

В средневековой Италии материальная культура античности в силу разного рода обстоятельств подверглась гораздо более жесткому уничижению, чем на православном Востоке, в пределах Византийской империи.

Что до последней, то хотя и по ее пределам не раз прокатывались сокрушительные волны антипаганизма, тем не менее Византия за многие столетия своей бурной истории выработала к античному искусству отношение, в общем-то, вполне снисходительное. Ведь эти каменные и бронзовые изваяния служили осязаемым и поучительным напоминанием о том, что вульгарное многобожие безвозвратно отошло в область прошлого.

А если так, то отдельные образцы искусства древних даже полезно сохранять . и выставлять на обзор в качестве своего рода музейных реликвий, подчеркивая тем самым не только свое снисхождение к наивным понятиям плотоугодных «стариков», но и почитание их неотменяемых художественных удач. Ведь в музее, как известно, важен не только дух достоверности, но и дух терпимости.

Стихийная музеефикация дедовской архаики не прерывалась на протяжении почти всей истории Византии.

В «Слове о полку Игореве» есть загадочные строки о «Тмутараканском болване», — строки, вызывавшие самые неожиданные предположения исследователей. Одно из наиболее обоснованных и убедительных предположений сводится к тому, что автор «Слова» имел в виду некое древнее сооружение, еще стоявшее в бытность его ближайших предков у входа в Керченский пролив. Таким сооружением скорее всего был старинный греческий маяк — каменный столп, увенчанный изваянием Посейдона, либо кого иного из священных олимпийцев.

И уж конечно, в богатом Херсонесе X века славянская рать не могла не обратить внимания на великолепно исполненных в мраморе и металле «болванов». Увозя истуканов к себе домой, Владимир вряд ли, конечно, догадывался об их истинном художественном весе и достоинстве. В первую очередь это были для него воинские трофеи.

Похоже, что трофеи подобного рода впервые появились тогда в Киеве. Ведь и Олег, и Игорь ходили ратями на Византию, и Ольга ездила в Константинополь с мирной миссией, но никто из летописцев не упоминает, чтобы они привозили на Русь что-либо подобное.

Итак, однажды на киевских холмах произошла совершенно уникальная в истории духовных миграций встреча. Встретились лицом к лицу представители двух языческих Олимпов — греческого и славянского.

Деревянное дажбожье племя — Перун, Стрибог, Велес и иже с ними — вскоре было выкорчевано со своих утоптанных капищ, расколото в щепки, наметано в костры или спущено вниз, в волны Борисфена. А корсунские кумиры нашли последнее пристанище на задворках шумной строительной площадки: увлеченный архитектурными заботами, Владимир быстро забыл об изваяниях, привезенных с Черного моря. Строили Десятинную — первый официально-государственный храм по образцам религиозной наставницы Византии. Простого плана корабль о четырех подкупольных парусах — так в русскую почву бросила якорь новая вера.

Есть свидетельства, что трофеи Владимира простояли в Киеве вплоть до монгольского нашествия. Куда же они делись потом? Может быть, вновь стали трофеями, и суждено им было откочевать еще дальше от родины — на Восток, в ставку завоевателей?

Если же и остались на месте, то теперь и подавно обитателям разрушенного Киева было не до них. Обработанному резцом мрамору нужно много света, много тепла. Тогда плоть его как бы оживет, задышит всеми порами, даст ответное тепло. А тут климат был явно неподходящим, и средиземноморский камень поблек, угас. Не печальная ли судьба? Не символизирует ли она особенность отношения Древней Руси ко всей античной культуре?

 

«ДЕРЕВНЯ»

 

Для того чтобы ответить на этот частный вопрос, необходимо выяснить, когда и почему сложилось и приобрело широкую огласку мнение о необразованной, малограмотной, некультурной, сторонящейся всякого знания Руси — стране «невегласов». Истоки этого мнения уходят во времена отдаленные, можно сказать, изначальные. Но идеологическое оформление мифа о земле неучей происходит лишь где-то на рубеже XV—XVI веков. Оформляется он как один из аргументов католической пропаганды в пользу «истинной веры», противостоящей якобы испорченной, «худой» вере восточных схизматиков.

Параллельно с этой, чисто клерикальной, линией тогда же в западноевропейской письменности намечается линия светской публицистики, посвященной обсуждению всяческих русских неустройств», начиная с отсутствия книгопечатников, толмачей, искусных лекарей и кончая кривизной городских улиц, пьянством попов, поголовным пристрастием к квасу и ношению бород.

Видимо, мнения эти и отзывы, попадая на Русь, кое-кого и тогда вводили в смущение. Сравнительно малоизвестный факт: родитель Ивана Грозного, Василий Иванович, будучи уже в мужественном возрасте, однажды удивил своих сограждан, сбрив бороду, — явно, конечно, по наущению кого-то из придворных «немцев».

Факт курьезный, не более. Но он свидетельство того, что бытовые упреки и насмешки со стороны все же задевали, ранили. Удивительно, что вроде бы безответными оставались упреки более существенные, например, в сравнительной культурной отсталости. Между тем на глубине духовной жизни страны происходили события (подробнее об этом еще скажем), содержавшие в себе реакцию на мнения недоброжелателей. Но — подчеркнем — лишь на глубине: публицистически эта тема пока никак не оформляется.

Таинственное нежелание наших стародавних писателей защищаться, оправдываться, а тем более щеголять перед кем бы то ни было своей начитанностью, филологической осведомленностью, — тема особая и не так-то просто объяснимая. Может быть, это нежелание восходит к наименее поддающимся словесному определению свойствам национального гения. Однако едва ли не беззащитность и безгласность критикуемой стороны в первую очередь способствовали тому, что ко временам, когда Русь стала уже Древней Русью, историей, мнение о ее культурной отсталости процвело в полную силу.

В одной из самых жестких редакций это мнение изложил отечественный историк Евг. Голубинский, ученый, исходивший в своих приговорах из скептического принципа: «Лучше недооценить, чем переоценить». Вот его слова:

«До нашествия Монголов мы были деревней подгородной...» «После нашествия Монголов, — пишет он тут же, — у нас порвались и мы сами порвали всякие связи со всеми другими людьми, так что мы остались совершенно одни и замкнулись исключительно в самих себя, став как бы глухою деревнею».

Самоуничижительный жест почтенного историка в наши дни выглядит не менее курьезно, чем, допустим, сбритие Василием Третьим собственной бороды. В те годы, когда Голубинский обнародовал свое «деревенское» сравнение, материк древнерусской культуры усиленно исследовался, хотя истинные его размеры еще не были окончательно ясны. Осознание громадности и самобытности этого материка тогда только зарождалось; еще предстояли десятилетия накопительской работы — археографической, археологической, искусствоведческой, этнографической, реставрационной.

Тем не менее миф о «бескультурной Руси»  и в XX веке нередко заявляет о себе, причем иногда в достаточно агрессивной форме.

Так Густав Шпет в своем нашумевшем «Очерке развития русской философии» (1917) пришел к ошеломляющему выводу по поводу возникновения славянской письменности. «Солунские братья, — заявляет он, имея в виду Кирилла и Мефодия, — сыграли для России фатальную роль». Они-де навязали Руси язык полуварварского народа, «лишенного культурных традиций, литературы, истории» (трудно поверить, что это говорится о Болгарии, которая уже при учениках просветителей вступила в живейшие и плодотворнейшие культурные отношения с Киевской Русью!) и тем самым якобы отлучили нас от греческого языка и греческой образованности. (Трудно поверить также, чтобы ученый, затрагивающий вопросы лингвистики, ничего не знал о глубинной — через синтаксис, словообразование, лексику — связи старославянского языка с греческим; или о том, что именно через Болгарию шел на Киевскую Русь основной поток переводной литературы с греческого, церковной и светской.)

Хотя в раздраженно-памфлетном стиле Шпета писать на такие ответственные темы ныне как будто не принято, старый миф не спешит умирать. Обильные упреки в отсутствии «филологической культуры» и, шире, в культурной ограниченности старой Руси содержатся, например, в работе зарубежного историка-иезуита И. Кологривова. Иногда его претензии в адрес русского «византизма» ЕЫГЛЯДЯТ ЛИШЬ деликатным подновлением хлестких аргументов, которыми пользовались в своих публицистических трактатах писатели-униаты XVI—XVIII веков.

Словом, «деревенские» ассоциации оказываются достаточно живучими, чтобы упускать их из виду.

 

«ГЛУБИННЫЕ КНИГИ»

 

Возвращаясь теперь к частной проблеме «Русь и античный мир», нужно сразу сказать, что в истории отечественной культуры допетровского времени эта проблема далеко не первостепенная. Молодой Руси, только что принявшей христианство, было,, естественно, не до судеб античной культуры. Для нее, вчерашней язычницы, язычество греческого и римского миров представлялось чем-то давно и бесславно завершившимся, преодоленным — полузабытой историей, которая могла носить разве лишь назидательный смысл.

И все же, несмотря на свою второстепенность, проблема отношения Руси к наследию античности обозначалась уже тогда, в самые первоначальные времена. Книжники наши вдруг оказались в том благоприятном положении, в какое попали работники из евангельской притчи, нанятые хозяином позже всех, но получившие равную мзду с теми, кто начал работать задолго до них.

Они прилежно читали «Шестоднев» Василия Великого и проповеди Иоанна Златоуста, но Василий и Иоанн были блестящими знатоками античной литературы и философии — от Гомера до Вергилия, от Гераклита до Марка Аврелия.

Они знакомились с умозрительными сочинениями Иоанна Дамаскина, но тот был превосходно знаком с трудами Аристотеля.

Они осваивали поучения Григория Богослова, вчитывались в назидательные слова Макария Великого, но те тоже изучили античную письменность вдоль и поперек, хотя последний родился всего-навсего в доме пастуха и сам в юности пас овец.

Они, наконец, читали о просветителе славян Кирилле, что он «научи ся Омиру (то есть Гомеру) и геометрии» и «светя ся всем учением философским».

Рано или поздно не мог не пробудиться интерес к именам, которые то и дело мель-'кали на страницах византийской письменности, освещенные как бы двойным светом: с одной стороны, учителя церкви жестоко бранят языческих писателей, но с другой — внимательно их изучают, нередко цитируют в подтверждение собственных мыслей.

Есть мнение, что именно знаменитый Григорий Пресвитер Мних, духовник княгини Ольги, представитель плеяды писателей болгарского «золотого века», учившийся в молодости в Константинополе-, был переводчиком на старославянский язык первого греческого сочинения, из которого русские читатели могли почерпнуть наиболее значимые сведения об античном мире. Это была Хроника, или Временник, Георгия Амартола, византийского автора IX века. Амартол не только сообщал сведения о знаменитых греках древности, но и давал беспристрастную оценку их воззрениям. Так, он излагает учение Платона о душе и о судьбе — роке. Языческие понятия о роке, якобы неумолимо довлеющем над жизнью человека, конечно, были враждебны представлениям автора-христианина, исповедующего учение о свободе воли.

Вскоре русские читатели познакомились с еще одной переводной Хроникой, более пространной, автором которой был сириец Иоанн Малала. Хронист довольно подробно излагал миф об Эдипе, со ссылкой на «премудрого Европида», рассказывал о Прометее, якобы изобретшем «грамматическую философию», об Орфее, «цевниче-ских гуслей сказителе», о мудрецах Фале-се и Со лоне, о поэтессе Сапфо, о сивилле Дельфийской.

Одна из книг Хроники целиком посвящалась Троянской войне, другая, в которой Малала пересказывает «Историю» Геродота, — древним персам.

Портретные характеристики в Хронике предельно скупы. Так, Платону посвящено всего несколько строк, но зато из них древнерусский читатель узнавал, что этот премудрый «философ и казатель» писал «к Тим ею о бозе» (диалог «Тимей», как известно, — центральный труд в наследии мыслителя, здесь изложены в систематическом виде главные космогонические идеи Платона). Попутно узнавал наш читатель и о том, что именно эта работа греческого философа привлекла особое внимание христианских мыслителей, считавших, что в ней он исповедовал Троицу задолго до того, как сложилось это догматическое понятие о божестве.

В первой книге Хроники подробно описано генеалогическое древо олимпийских богов.

С пантеоном «поганских» богов знакомил и «Изборник» Святослава (1073) — старейшая из сохранившихся русских книг для светского чтения.

Полутора веками позже в книжный обиход Киевской Руси вошла «Пчела» — сборник византийского происхождения, содержащий целую антологию античной мудрости: избранные изречения греческих поэтов, ученых, философов.

Но вряд ли любознательность наших предков насыщалась лишь этими и им подобными переводными сборниками и хрониками. Надо полагать, многие имели возможность читать сочинения византийских и античных авторов в оригинале. Пятью языками, в том числе греческим и латынью, владел родитель Владимира Мономаха князь Всеволод Ярославич, и он вовсе не был белой вороной среди своих соотечественников.

Знакомство с греческим языком было для русских книжников делом более насущным, чем с латынью. Подобное знакомство облегчалось тем, что в Киеве постоянно существовала . сравнительно небольшая-, но чрезвычайно активная в просветительских начинаниях колония греков. Достаточно сказать, что в течение всего домонгольского периода на киевской кафедре было лишь два русских митрополита. Остальные 22 — греки. Немало было их и на епископских кафедрах в других городах. Так, известно, что в Ростове XIV века церковная служба иногда справлялась на греческом языке.

В свою очередь, постоянная колония русских людей существовала в Константинополе на протяжении нескольких веков, вплоть до крушения Византийской империи. В колонии жили лица духовного звания, переводчики и переписчики книг, изографы, купцы, ремесленники.

С Русью греческий мир был связан гораздо теснее и взаимоплодотворней, чем, допустим, с Францией или Англией. Иногда она становилась даже кровной, эта связь: в результате августейших браков в жилах многих из князей-рюриковичей славянская и варяжская кровь сливались с южной, греческой. Тут уж возникал прямой повод, чтобы считать себя наследниками не только византийской, но и античной ибто-рии. Не случайно в летописях или~ житиях русские князья часто сравниваются с Ахиллесом или Александром Македонским (повесть о последнем бытовала у нас, кстати, уже в начальные времена славянской письменности).

Если о светской образованности своих князей русские летописцы сообщают с видимым удовольствием, то гораздо ' сдержаннее они же говорят о- второй категории книжных людей — лицах духовного звания.

...В 1145 году в результате какого-то конфликта из Киева в Царьград вынужден был уехать митрополит-грек Михаил II. На освободившееся место киевский князь Изяслав предложил поставить схимонаха Климента — выходца из Смоленской земли. Климент Смолятич считался одним из образованнейших русских иноков, и, возможно, образование он получил в Византии.

Схимник не очень-то рвался занять митрополичью кафедру; видимо, находя затею князя достаточно авантюрной. Ведь до Климента лишь однажды митрополитом в Киеве был русский — Илларион, автор знаменитого «Слова о законе и благодати».

И все же русская церковь решилась вторично пойти наперекор каноническим предписаниям: Климент возглавил кафедру без благословения константинопольского патриарха.

Об его административной деятельности сведений не сохранилось, из литературных трудов известно всего три кратких сочинения. Но одно из них в своем роде замечательное. Это «Послание к Фоме^преови-теру», ответное письмо, в котором Климент отводит упреки, своего корреспондента в тщеславии, в кичении ученостью, в том, что будто бы он, Климент, «философ ся творя». Да, он действительно писал «от Омира а от * Аристоля и от Платона», но писал не братии, а князю Изяславу.

Эта последняя деталь очень красноречива. Климент, несмотря на свою гуманитарную осведомленность (позднее о нем напишут: «книжник и философ так, якоже в Руской земли не бяшет»), считает, однако, что для беседы — письменной или устной — о языческих премудростях больше подходят княжеские палаты, нежели монашеская келья. В том же «Послании» есть довольно любопытная нотка: Климент как бы слегка оправдывается в том, что он, монах, обсуждал, пусть даже с князем, столь светские темы.

Пройдет несколько десятилетий, и конфликт повторится с земляком Климента — не менее известным монахом-книжником. Аврамием Смоленским. Но повторится в гораздо более жестком варианте.

Когда умерли родители юноши Аврамия, он роздал свое имение нищим и сделался юродивым. Но, видимо, часть средств все же оставил при себе, потому что после пострижения завел в монастыре собственную библиотеку, где для него работали многие писцы (труд переписчиков оценивался, как известно, очень высоко). Впрочем, Аврамий и сам был на редкость работоспособным писцом, так что «светлость лица его блед имуще от великаго труда и воздержания и бдения, от мног- глагол».

Популярность Аврамия среди жителей Смоленска, его из ряда вон выходящая увлеченность книжным предприятием, видимо, у многих вызывали ревнивое чувство. Постепенно вокруг него создается настроение нетерпимости, разделяемое не только обскурантистски настроенными клерикалами.

Одно из основных обвинений было — в еретичестве: Аврамий-де «глубинный книги почитает». Видимо, под «глубинными» (голубиными) книгами подразумевались греческие апокрифы или какие-то сочинения на космологические темы.

В конце концов Аврамий был оправдан, и событие, едва не стоившее ему жизни, послужило к вящей славе смоленского отшельника, прижизненной и посмертной.

Но факт есть факт: гуманитарная осведомленность, которая, безусловно, приличествует князю, дружиннику, придворному летописцу, как только она распространяется на лицо духовного звания, тут же становится чем-то двусмысленным, сомнительным, вызывающим раздражение.

Эта, ситуация, впрочем, не собственно русского происхождения. Она перешла к нам по наследству от той же наставницы — Византии, где полюса обозначались еще резче. В Царьграде находился университет, гуманитарные школы, которым даже патриархи покровительствовали. В Царьграде школяры отсиживали урок за чтением и разбором «Илиады», а после переменки изучали Библию, и никто из преподавателей не видел в таком соседстве ничего предосудительного. Но чем дальше за пределы столицы, к суровым отшельническим стенам, тем строже становился книжный отбор, тем жестче делалось отношение к «внешней» мудрости древних. Со всеми ее «глубинными книгами».

 

СИВИЛЛЫ

 

«Сакалам» — что бы значило это не--обычное имя? Ни в ветхозаветной, ни в новозаветной литературе, ни в русской истории нет лица с таким именем — «Сакалам». Лица нет, но надпись тем не менее существует. Она недвусмысленно четкая. И ее нужно как-то объяснить.

Благовещенский собор Московского Кремля, под сводами" которого реставраторы обнаружили человеческое изображение с непонятной надписью, был домовым храмом великих князей московских. В нынешнем виде существует с конца XV века. Именно тогда, при Иване III, над старым белокаменным подклетом возвели более обширные, тоже белого камня, своды. Оставили здание каменщики и штукатуры — на смену им сразу же пришли художники. А дальше — Обычная судьба древних росписей. Их по мере потемнения и ветшания «подновляли», записывали новыми слоями изображений. Записывали по-разному: иногда бережно относясь к работе предшественников, так, чтобы свежие контуры ложились строго по прежним и сохранялись цвета одежд, но чаще... Чем ближе к нам по времени, тем больше появлялось вольностей: многие сюжеты сдвинулись на стенах со своих первоначальных мест. Фигуры стали короче, кургузей, лики — сентиментально-умильней, «фряжистей». В XIX веке темперная техника была уже в полном загоне, и после очередного подновления своды Благовещенья заслонились маслом, плотным и светонепроницаемым.

В конце века собор реставрировали снаружи и внутри. Особенно сложной и хлопотливой работа оказалась для тех, кто открывал древнюю роспись стен. Между масляным слоем и изначальными изображениями в разных местах оказалось от четырех до шести промежуточных записей. Расчистка двигалась малыми квадратами, пядь за пядью. Когда сняли масляную надпись «Сакалам» и все промежуточные слои, обнаружились буквы древнего уставного письма — «Сивилла».

Имя тоже весьма неожиданное. Оно не из Ветхого и не из Нового Завета и не из русской истории. Но в нем есть все-таки вполне реальный смысл. Для исследователей тут открылась прямо-таки бездна смысла, волнующего, удивляющего и... обставленного целым лесом новых вопросов.

Сивиллы-прорицательницы древнему миру стали известны очень давно — еще на заре греческой цивилизации. Считается, что первые бродячие вещуньи объявились во времена античной архаики среди греческих племен Малой Азии — задолго цо Троянской войны. Одна из сивилл, по преданиям, как раз и предсказала кровавые рати у стен Трои. Существует мнение, что эта прорицательница — прообраз вещей Кассандры, дочери троянского царя Приама.

Интересно, что в самых, первых письменных упоминаниях Сивилла — имя собственное. Так, об одной-единственной сивилле пишут Гераклит Эфесский, Платон, Аристофан и Аристотель. Скорее всего, это сивилла Эритрейская. Затем появляются документальные свидетельства о других пророчицах. Из них наиболее могущественной почиталась Кумекая, или Кумейская, сивилла, прожившая якобы тысячу лет.

Есть у Вергилия, в его «Энеиде» пространное повествование о том, как Эней вместе с товарищами отправляется к уединенному храму, возле которого в пустующем пещерном городе обитает Кумекая сивилла. Эней просит у вещуньи дать разгадку своей судьбы. Лицо сивиллы вдруг обезображивает судорога, волны вдохновенного неистовства прокатываются по ее телу. Таков канун экстатического озарения, во время которого дева начинает выкрикивать слова прорицания. Путники в оцепенении слушают, как из недр скалы через сто пещерных отверстий вырываются стократно усиленные вопли — ответы сивиллы.

Вергилию, конечно, было известно предание, согласно которому именно у Кум-ской сивиллы римляне приобрели три книги пророчеств, написанных греческими гекзаметрами на пальмовых листах. Книги хранились в Капитолийском храме, но погибли во время пожара. Утрату было решено восполнить разысканием новых сивиллиных записей, для чего были снаряжены специальные экспедиции в места, где традиции прорицаний оставались наиболее живучи.

 

Ко временам императора Августа сивиллы почитались римлянами наравне с богами языческого пантеона, если не более их. Хранение и толкование пророчеств было поручено особой жреческой коллегии. К книгам обращались за советом лишь в случае крайней государственной необходимости, по указанию сената. Под влиянием пророчеств осуществлялось большинство религиозных нововведений в Риме: утверждение обрядов и культов, введение новых божеств, заимствуемых у греков.

Все эти достаточно детективные — по нынешним понятиям — обстоятельства способствовали созданию вокруг сивилл ореола таинственной недоговоренности.

Но где все же истоки легендарного творчества, возбужденного странным обаянием дев-пророчиц? В средневековых источниках упоминается уже от 10 до 12 сивилл, которые жили в разные времена и в различных землях.

Похоже, что архетипическое обоснование феномену сивилл нужно искать все же не на Востоке, где духовность всегда ассоциировалась преимущественно с мужским, мужественным началом, а в древнейших, дописьменных мифологемах греческого язычества. Именно здесь складывались представления об особой, сакральной значимости женского начала, нашедшие затем подтверждение в культе богинь-женщин, богинь-дев, муз, весталок. В целом общежитие богов-олимпийцев и явно и тайно тяготеет к матриархату: дом и домашнее любовное согласие, домашний очаг и очаг космический, любомудрие и охота, сельскохозяйственные заботы и занятия искусствами — все это находится под исключительным или же преимущественным покровительством женских божеств. Эта картина распространяется и на исторический быт греков. Женщины — жрицы в храмах (кстати, одна из наиболее популярных сивилл носила имя Дельфики, а в Дельфийском храме, как известно, культовая жизнь, целиком регулировалась женщинами — пифиями); женщина — самая надежная и бескорыстная наставница юношей, ищущих мудрости (вспомним хотя бы образ вдохновенной и всеведущей Диотимы — воспитательницы юного Сократа).

Видимо, этот же самый тип женщины-наставницы отзовется затем в чеканном лике римской матроны — целомудренной и строгой блюстительницы семейного и общегосударственного благоприличия.

Но — не забудем — в облике сивиллы, несмотря на общий прототип, мудрость смыкается с безумием, профетической исступленностью. Сивилла то и дело выходит из рамок благоприличия. Она, как говорили люди Древней Руси о своих юродивых, «ругается миру». Она — грозная обличительница пороков, предвестница небесных кар.

  

Неудержимое критическое начало, характерное для сивиллиных оракулов, послужило поводом к тому, что еще со II века до новой эры возникла обильная письменность «псевдосивилл». В связи с этим при Августе и Тиверии производились чистки сивиллиных книг и подложные стихи истреблялись. И все же очень большому их числу суждено было остаться, дожить до наших времен, в то время как истинные» libri sibyllini были преданы огню в V веке.

Литература «псевдосивилл» тяготеет к двум традициям: более древней — иудейской и позднейшей — христианской. Общие темы этих книг — критика идолопочитания и вообще язычества, апология единого бога, — творца, стоящего над миром вещей: «Бог отнюдь не может иметь своего начала от бедер мужа и жены».

Но есть и различия, причем достаточно характерные. Касаясь фрагментов иудейского происхождения, исследователь замечает: «Кажется, сивиллисты не оставили без угроз ни одного сколько-нибудь известного им народа». Здесь то и дело слышны проклятия Риму, Египту, ассирийцам, грекам, а ожидание Мессии «выражено в грубо-чувственной форме», как будто речь идет о политическом вожде, который утвердит земное всемогущество «избранного» народа.

В книгах христианского происхождения преобладает иной тон. Видимо, не зря к этим книгам с особым почтением относились ученые-богословы первых веков новой эры — Августин, Тертуллиан. Последний даже приравнивал их к священному писанию.

От средних веков сбереглись первые изображения сивилл. Микеланджело поместил ростовые фигуры дев-пророчиц на сводах Сикстинской капеллы. Фресковые изображения сивилл известны также по храмам Сербии, Молдавии, расписанным в XVI веке.

Но это все было преимущественно на Западе, либо в пограничных областях православного Востока, а каким образом фигура сивиллы вдруг оказалась в притворе одного из московских храмов, да еще и придворного? Не исторический ли это курьез наподобие того, что случился когда-то в Киеве с корсунскими трофеями? За первые шесть веков своего существования христианская Русь ничего не знает о сивиллах, если не брать в счет двух-трех эпизодических упоминаний в переводных книгах.

Присмотримся, однако, повнимательней к росписям Благовещенского собора: сивилла здесь вовсе не случайный персонаж и, более того, вовсе не единственный пришлец из античного мира. Сегодняшний посетитель кремлевского здания-па' штника (так же как и москвич XVI столетия) может увидеть внутри храма не только сивиллу со свитком в руке, но и, например, изображение поэта, того самого, что воспел некогда Кумскую пророчицу, — Публия Вергилия Марона. Автор Энеиды написан на западной стене притвора, изображение ростовое, на голове — островерхая шляпа, напоминающая соломенный головной убор пилигрима. Поэт изображен хотя и без нимба вокруг головы, но в руке у него тоже свиток — атрибут ветхозаветных праотцев и пророков, а на свитке — текст: «Не созданна естества божественна рождения не имеет конца», то есть естество божественное не создано  и  не   имеет   начала  и  конца.

По соседству с сивиллой,, над северными вратами Благовещенсйого храма,- — мужская фигура с подписью «Омирос» (греческая транскрипция имени Гомер). На стенах соборной паперти — изображения еще нескольких великих греков: философы Зенон, Диоген, Платон, историк и автор «Моралий» Плутарх...

На медной двери западных соборных врат различимы полустершиеся фигурки и надписи твореного золота. Здесь уже знакомые нам сивиллы. На соседних темно-медных квадратах — Омирос, Платон, Диоген, Плутарх.

От Благовещенского собора нужно пройти наискось, через площадь, к белокаменному массиву Успенского собора. Если входить в него через южные врата, на черных дверных створах различим изобразкения того же типа, но несколько в ином йод-боре: Менандр, Анаксагор, Платон, Вёргилий.

Южные врата Успенского собора (так же как и Благовещенского) выполнены в XVI веке.

Историк прошлого века Иван Снегирев, неутомимый разыскатель архивных и архитектурных древностей старой Москвы, сообщает, что языческие мудрецы были изображены на стенах церкви Флора и Лавра, что на Зацепе (XVII век). Он же сохранил для потомства описание соборной паперти Новоспасского монастыря: «На правой стороне: Орфей, Омир, Солон, Платон и Пто-ломей; а на левой: Аристотель, Анахарсис, Плутарх, Иродиан и Ермий».

Ныне эти фрески остались лишь во фрагментах, которые хранятся в Государственном Историческом музее. Одишиз них, с изображением Аристотеля, выставлен для обозрения.

А вот храма Флора и Лавра теперь нет, да и многое другое не восстановимо за давностью лет и обилием потерь. Большинство маршрутов, по которым языческие «гости» из двух главных храмов столицы разбрелись по семи холмам «Третьего Рима», видимо, навсегда стерлось. Но и сохранившегося достаточно, чтобы уяснить: перед нами не кратковременное увлечение нескольких живописцев, не поветрие художественной моды, а скорее традиция.

 

МАКСИМ ГРЕК

 

Среди старых настенных сюжетов Новоспасского собора Иван Снегирев отметил и описал изображение еще одного эллина. Но о нем следует сказать особо. В Москву он попал иначе, чем его знаменитые единоплеменники, хотя тоже в XVI веке.

Он пришел сюда не как предание, не как загадочный образ иной цивилизации. Пришел живой к живым. И его- многотрудная судьба многое нам прояснит во все еще неотчетливой истории сивилл и языческих мудрецов из московских соборов.

...Михаил Триволис видел своими глазами бурлящую Италию конца XV века. То был не просто конец века — катастрофический финал всего западного средневековья. Италия подводила под средневековьем окончательную черту, а точнее — зачеркивала его напрочь из своей памяти.

То, что мы теперь кратко именуем Возрождением, перед юношей из греческого захолустья развернулось панорамой идеологического столкновения . двух эпох. С обезлюдевших руин повергнутой мусульманами Византии стремительно перекочевы-зали в Италию бесценные книжные сокро-зжца — списки платоновских диалогов, гомеровы поэмы, пьесы афинских трагиков, трактаты по истории и геометрии, по военному искусству и коневодству. Пленительная античность была у всех на устах. У нее заново учились жить, мыслить, насаждаться солнечным светом, любить женщин.

Университеты спешно обзаводились классическими библиотеками. Переводчикам с греческого и забытой итальянцами латыни выплачивали громадные гонорары. Учреждались академии по образцу Платоновой. В честь величайшего философа Афин были установлены даже особые празднества. Признаком хорошего тона стало называть рай Олимпом, ад — Эребом, монахинь — весталками, кардиналов — римскими сенаторами. В великосветских кругах не скрывали своих языческих сим: латий и откровенно подшучивали над догматами официального вероисповедания, которые в силу своей элементарности годны, ложалуй, лишь для старых женщин и неучей. Один из кардиналов, обращаясь в лоэтических строках к юношам, рекомендо-зал им вместо весьма проблематичного общества небесных праведников вполне осязаемую компанию прелестных девиц. В живописи алтарей появились изображения, недвусмысленно напоминающие известных городских блудниц.

Михаил Триволис, юный гуманитарий из греческого захолустья, увлеченный всеобщим интересом к античной мудрости, ошасашенный пестротой нового быта, путеше-:твует из города в город, из Падуи едет з Феррару, знаменитую своим университетом, оттуда попадает во Флоренцию.

Средневековье не сдавалось без борьбы. В одном из флорентийских храмов Триволис увидел однажды необыкновенного проповедника. Подобно ветхозаветному пророку, этот человек громовым голосом клеймил пороки сограждан, соблазненных языческой отравой. Его слушали со слезами раскаяния на глазах, невольно поддаваясь обаянию могучего темперамента. Проповедник посреди речи падал на колени, смежал в забытьи веки, по впалым щекам его струились слезы. Уйдя в себя, он шептал молитвы, но через минуту снова возвышался над толпой, и негодующий голос его рокотал под сводами.

То был Иероним Савонарола — яростный обличитель разлагающегося Рима — нового Содома и Гоморры, враг «внешних» мудрецов и поэтов древности, пламенный защитник патриархальных норм жизни.

Сделавшись, по изгнании Медичей, теократическим диктатором, главою Флорентийской республики, Савонарола управлял ею в течение трех лет, пользуясь неограниченной властью. Были закрыты театры, но зато широко распахнуты для новых воинов Христовых врата монастырей. За годы проповедничества Иероним приобрел тысячи последователей и почитателей. Кто из них решился бы произнести хоть слово несогласия, когда по велению вдохновенного игумена на городской площади публично сжигали груды языческих рукописей?

А вскоре после этого вспыхнул еще один костер — на нем сожгли самого Иеронима — слишком уж ревностным защитником старого уклада он оказался.

Казнь фанатичного консерватора вызвала ликование в покоях   Александра   VI, папы-развратника. Недаром он говорил о Савонароле: «Он должен умереть, хотя бы он был даже Иоанном Крестителем». (Не этот ли конфликт и не эти ли слова оживут потом в1 «Легенде о Великом Инквизиторе» Достоевского?)

Надолго потрясенный всем увиденным, Михаил Триволис покидает Италию, чтобы наедине осмыслить пестрые впечатления гуманитарного переворота. Он принимает постриг в Ватопедском монастыре на православном Афоне и меняет свое мирское имя на новое — Максим.

А в Москве, куда ученый инок прибыл через некоторое время, к его монашескому имени добавилось  прозвище — Гречанин, Грек, с которым он и вошел навсегда в историю древнерусской культуры.

Не существует ли связи между прибытием на Русь ученого афонца-переводчика и античными сюжетами в росписи и убранстве московских храмов?

Нет, Максим Грек вовсе не сделался в кругу просвещенных московитов пропагандистом идей Возрождения. Для этого он был слишком ошеломлен всем, что пришлось увидеть и узнать в Италии. Кроме того, строгая атмосфера афонской монашеской республики вовсе не потворствовала «паганистским» настроениям, если бы даже они у Максима еще отчасти оставались.

Старожилы Афона могли поведать ему о тех бурях мысленных, которые охватили православный Восток уже при первом явлении на свет божий «гуманистов» с хитроумным Варлаамом во главе. И о том, как в длительной полемике одолел варлаамитов блаженной памяти Григорий Палама, истинно учивший, что бог познается не напряжением и разжением ума, не с помощью изощренных доказательств, но чрез чудесное снисхождение к человеку божественных энергий, неприступного света Фаворского.

Прибыв в Москву, Максим мог убедиться в том, что Григорий Палама почитаем и тут; у него много последователей, причем не в одной лишь столице, айв северных монастырях и скитах. С одним из наиболее значительных людей этого круга он вскоре познакомился. То был князь-инок Вассиан Патрикеев, влиятельное духовное лицо при Василии Ивановиче, ученик и друг покойного уже Нила Сорского.

Вассиана с Нилом Сорским связывала крепкая дружба еще с тех пор, когда князь оказался в опале и был сослан Иваном III в Кириллову обитель. Нил подвизался в окрестностях Кирилло-Белозерского монастыря, на малой лесной речке Соре. Ныне же Вассиан пригрет молодым правителем Московии, возвращен в столицу. Как раз по совету Патрикеева и составили запрос на Афон, откуда надеялись получить искусных переводчиков.

Московские люди на святогорца глазели да ахали: ну и бородища у монашища — густоты, широты и черноты неописуемой! Что копна в глухую ночь... А Вассиан на гостя любовался. Переводит-то каково! Сперва с греческого на латынь, а помощники тут же с латыни на русский. А ума-то, а памяти, а сведомости всякой — неудобоохватно! Говорили они не об одних афонцах, говорили о фрягах нынешних, о мудрецах минувших — Аристотеле и прочих. Вассиан тоже знал, тоже интересовался.

Да что фряги! Их и в Москве теперь немало — зодчие, художники. У них и свой Аристотель имеется, Фировантий, — тот, что Успенский собор в Кремле ставил, А при дворе содержат иноземных лекарей, ремесленников, аптекарь Николай Немчин астрологией многих смущает, по звездам судьбу высчитывает.

Максим вскоре и сам убедился,, что Москва — не та гиперборейская глушь, какою он опасался ее увидеть. Быстро овладев русской речью, устной и письменной, он получил возможность для свободного- общения с десятками новых людей. Тут были не одни монахи, не одни мастера книжного дела. Приятелями афонца стали боярин Берсень Беклемишев, известный дипломат Федор Карпов, агиограф Василий Тучков, князья Иван Токмак и Андрей Холмский.

Особо острым умом и широкой образованностью выделялся из всех Федор Карпов. Но он-то, похоже, Максиму и хлопот доставил своей любознательностью более, чем кто иной. Началось с того, что Карпов обнаружил себя рьяным защитником пресловутого лекаря Николая Немчина, злостного звездотолкователя. Тогда Максим затеял с Федором об астрологии целую переписку. Карпов защищался, Грек нападал во всеоружии своей опытности: напоминал учение о свободе воли, ссылался не только на отцов церкви, но и на мнения древних философов, которые еще до Христа хулили звездогадание и всякое иное суемыслие. Всего же к Федору Карпову написал Максим 14 полемических писем.

В каких бы обстоятельствах ни оказывался Максим, всюду ярко заявлял он о себе как полемист и наставник. А полемизировать тогда в Москве ему было с кем и о чем. Каких только тем не обсуждали кремлевские, Китайгородские и белогород-ские книгочии!

Велик был интерес к идеологическим событиям западного и восточного мира. Горячо спорили о лютеранах, о католиках, об иудаизме, о магометанской вере и армянской ереси. Поговаривали об экзотических религиях персов и индусов.

Для домашних библиотек переписывали не только труды византийских мыслителей — «Диалектику» Дамаскина-или «Небесную иерархию» Дионисия Ареопагита, но   и   подборки   афоризмов   «Менандра мудрого», «Мелиссы», — сборники, в которых обильно представлены изречения древних философов.

Русские библиотеки, жестоко пострадавшие за времена татаро-монгольского ига, теперь, в XV—XVI столетиях, вновь наполняются книгами. Возникают многочисленные мастерские, в которых трудятся целые дружины переписчиков разных профилей: шрифтовики, миниатюристы мастера по вязям, заставкам и заглавным буквицам. Резко возрастает книжный приток из соседних славянских земель — Сербии, Болгарии. Вновь вспыхивает интерес к сюжетам из античной истории.

Если в домонгольские времена русского читателя вполне удовлетворяла краткая «Александрия», то теперь он получает возможность ознакомиться с более пространным вариантом жизнеописания великого полководца древности. Это так называемая сербская «Александрия».

Книжникам Киевской Руси в свое время вполне хватало кратких сведений о Троянской войне, почерпнутых у Амартола или Малалы. Теперь же на книжный рынок поступает солидный переводной роман о Трое, принадлежащий итальянцу Гвидо де Колумна.

В середине XVI века этот роман включен в первый том Летописного свода, причем расположен он здесь сразу за библейскими книгами. Создание Летописного свода было для своего времени грандиозным книжным предприятием. В нем принимала участие и многочисленная артель художников-миниатюристов (в сохранившихся томак насчитывается около 16 тысяч иллюстраций!). Впечатляют своей непосредственностью и в то же время изысканностью миниатюры, посвященные событиям Троянской войны. На одной из них — вид Трои. Город напоминает соты улья, в каждой ячее которых размещены изображения именитых троянцев. За лентой реки, в верхнем левом углу миниатюры, — сценки из быта городских ремесленников: один красит лодку, другой рубит дерево; тут же — кузнец, мастера колокольного литья, портной, каменщик, учитель с учениками, живописец, мужчины, месящие ногами глиняный замес.

То были времена еще, пожалуй, небывалого на Руси книгопочитания. «Глухая деревня» (вспомним метафору Голубинско-го) жила в шелесте и шорохе книжных страниц.

Даже если предположить, что мы никогда уже не узнаем ничего нового о судьбе легендарной «царской библиотеки», обо всех этих фантастических фолиантах трудов Цицерона, Тацита, Светония и других историков, якобы завезенных в Москву Софией Палеолог, будущей супругой Ивана III; даже если предположить, что была лишь легенда о библиотеке, а не сама она, — уже бытование такой легенды факт достаточно красноречивый. Из века в век предки наши чаяли книжного научения, и в чаяниях этих вставало перед ними заветное книгохранилище — подобие сказочного дворца или райской обители. И книга сама виделась им сокровищем — не только в образном, но и в буквальном смысле слова, — обшитая дорогой тисненой кожей или сияющая серебряной броней оклада, украшенная финифтяными медальонами, усыпанная драгоценным каменьем. И книжное слово, к месту вправленное в устную речь, звучало в ней и сияло, как самоцвет. И дружеское послание приобретало в весе, если автор искусно инкрустировал его каким-нибудь «граном Омировым» — строкой из «Илиады» или «Одиссеи», либо оснащал иной античной реминисценцией.

Иван Грозный, тот даже в бранчливо-площадных по тону письмах к Курбскому, не упускал случая щегольнуть начитанностью: так, беглого князя сравнивает он с «предателем троянским» Энеем.

Естественно, уровень начитанности у разных авторов весьма колебался. Так, в примере с Иваном IV речь скорее может идти о случайно услышанных, на ходу вычитанных сведениях, чем о широкой «античной» эрудиции.

Более того, раз от разу звучат в русской письменности XVI века укоризны в адрес тех, кто слишком злоупотребляет своей эрудицией, слишком пристрастился к языческой старине.

Конечно, и Максим Грек вовсе не однозначен в оценке античных писателей. В отношении к ним нужен вкус, нужен выбор, нужна мера. Нельзя вСе отвергать у древних. Они ведь сочиняли не только басни о беспутных богах и богинях; им принадлежит множество речений, поистине внушенных тем самым духом правды, в котором и пророки глаголали.

И потому наш Максим — критик «внешнего мудрствования», обличитель «эллинской прелести» — в то же время и популяризатор сведений о писателях языческого мира, о древней истории вообще.

Плутарха он называет «премудрым» эпического поэта Гесиода превозносит как «велеумного мудреца», Одиссея именует «многомудреным». Широкой известностью в Древней Руси пользуются переводные статьи Максима — «О Платоне философе», «Сказание Менандра философа». В «Послании об античных мифах» он пересказывает легенды о Зевсе и Дионисе, об Афине-Палладе и Орфее. Наконец, из-под пера его выходит «Сказание о сивиллах, колико их есть было», в котором названы по именам десять самых знаменитых прорицательниц.

Максимово «Сказание» не являлось, впрочем, единственным источником, из которого русские читатели XVI века получили сведения о сивиллах. В списках ходило еще одно «Сказание о сивиллах», анонимное, восходящее к западноевропейским источникам. С Запада же (через Польшу) пришло к нам тогда и «Сказание об еллинских мудрецах».

Не были ли эти статьи откликом на появление в московских храмах необычных изображений? Не служили ли они своего рода письменным комментарием к художественной новации? Или они появились из соображений защиты и прозвучали словом одобрения, аргументом в пользу допустимости сюжетов такого рода?

У нас нет никаких документов, с помощью которых можно было бы на этот вопрос ответить положительно. Кроме одного, пожалуй. Это уже упоминавшееся свидетельство И. Снегирева о росписях соборной новоспасской паперти. По соседству с языческими мудрецами стоял там христианский писатель Максим, то есть тематическое новшество в росписи паперти как бы санкционировалось его авторитетным присутствием.

С тех пор сивиллы и мудрецы «разошлись» не только по обителям столицы, но и далеко за ее пределы. В XVII и XVIII веках изображения сивилл стали известны в храмовом искусстве воронежской, калужской, вологодской и других русских земель.

Ширилась и слава Максима Грека. Хотя никогда он не был официально канонизирован русской церковью, уже в XVII веке появились иконы с портретом знаменитого старца, много поработавшего для просвещения на Руси, для славы этой земли, ставшей второй его родиной.

 

ПО ПРАВУ НАСЛЕДНИЦЫ

 

Вспомним: в Благовещенском соборе сивиллы и' мудрецы помещены в притворе и на вратах, в Успенском — на вратах, в церкви Флора и Лавра и в Новоспасском монастыре — тоже в храмовых преддвериях. Везде они у входа, почти снаружи, почти вовне. Это в полном смысле слова «внешние мудрецы», как называл их Максим Грек, как их вообще постоянно именуют наши старые книжники. По мнению древнерусского человека, они стоят лишь в преддверии истины, указуя на ее сокровенное обиталище, как бы приглашая и призывая к ее постижению. Но сами по себе они еще не истина, они не озарены еще полным ее светом.

«Таким изображением, — читаем у того же Снегирева, — отцы наши хотели выразить, что никогда языческая мудрость не восходила выше низших ступеней христианского храма».

Впрочем, так ли уж и не восходила? Есть ведь свидетельство еще одного исследователя старины. Современник Снегирева, знаток новгородских древностей Макарий Миролюбов приводит факты прямо-таки неожиданные: в некоторых новгородских храмах в XVI и XVII веках языческих мудрецов и сивилл помещали не только в росписях притворов, но и в иконостасе. То есть не в преддверии, на вратах к истине, а там, где, по понятиям древнерусского человека, она имеет дом свой, воплощаясь в художественном и смысловом целом иконостаса.

Для новых персонажей, включаемых в это композиционное целое, отводился особый ярус, нижний, идущий под рядом «местных» икон. Сверх сведений, сообщаемых Миролюбовым, известно, что такие «нижние» ярусы существовали не только в новгородских храмах, но и, например, в псковском Троицком соборе, в некоторых южнорусских храмах — в частности, в Чернигове. Несколько лет назад сенсационную находку привезли из научной экспедиции сотрудники Музея древнерусской живописи имени Андрея Рублева. В селе Карельское Сельцо на Мете ими была обнаружена доска с портретом мужчины, выполненным в иконной технике, характерной для XVII века. Бородатый человек в светлом античном хитоне был изображен без нимба, но с развернутым свитком в руке. Четко сохранилась русская надпись: «Вергилиуш». Да, это был Вергилий, уникальный в своем роде «образ» древнего поэта, исполненный новгородским живописцем для маленькой сельской церкви.

Мы догадываемся, что старыми иконописцами не своеволие руководило, когда они изображали на досках язычников со свитками в руках, что включение сивилл и философов в систему иконостаса не было выходкой всезнаек, решивших подшутить над старой традицией.

Но каков все-таки идеологический смысл подобного нововведения? Самое, пожалуй, доступное объяснение сводимо к следующему: композиции с сивиллами и философами «включаются» в храмовое искусство Московской Руси, начиная с XVI века как одна из художественных составных государственной концепции «Москва — Третий Рим». По праву наследницы Москва принимала под свое духовное покровительство не только несметное наследие Византии, но и непреходящие культурные ценности греко-римского мира.

А если эту государственно-идеологическую тенденцию перевести в личный, индивидуальный план, то, может быть, дело так обстояло: разве старые философы — размышлял человек Древней Руси — не поработали для истины? Разве\и они не претерпевали за истину от неблагодарных современников? Разве Диоген не ходил в рубище и не клеймил сограждан на городских стогнах? Разве по своей воле Сократ принял смертную чашу? Разве Платон не мечтал о государстве, которым- управляют мудрые аскеты?..

Артели русских изографов, работая над тел или иным сюжетом, издавна пользовались «подлинниками». Что такое «подлинник»? Своего рода справочное пособие для художников. Он содержал в себе иконописные прориси, контуры с которых переносились на доску или стену, и еще письменные пояснения к прорисям, где давались подробные портретные характеристики изображаемых лиц.

В старых этих «подлинниках» мудрецам ж прорицательницам отводился целый раздел. Вот, например, как рекомендовалось рисовать Платона: «Рус, кудряв, в венце; риза голуба, испод — киноварь, рукою ука-зует на свиток: «...и аз верую, и по четырех стах лет по божественном его рождестве мою кость осияет солнце».

Конечно, исторический Платон, философствовавший в Греции IV века до новой эры, весьма, должно быть, удивился бы, если бы ему вдруг каким-то сверхреальным образом показали свиток с подобным прорицанием и сказали, что оно принадлежит жыенно ему, Платону.

Но мы можем понять и старинного изографа, старательно рисующего русоволосого в кудрявого философа в голубой ризе, потому что не менее Платона он удивился бы и даже обиделся, если бы ему вдруг сказали, что он занимается исторической подделкой. Нет, вовсе не в том состоял смысл его работы, чтобы мистифицировать современников, ввести их в заблуждение. Ему крайне важно было, наоборот, сделать хотя бы еще один шажок к истине. Ведь истина, если к ней протиснуться через чащобу страхов и предрассудков, вдруг оказывается такой неожиданно ясной и вседо-ступной. И она иногда открывалась ему под молчаливыми сводами мастерской, где трудились рядом его товарищи: перед метиною все равны — и те, что живут сегодня, и те, что жили тысячу и две ТЫСЯЧЕ лет назад. Нет для нее больших и меньших, достойных и недостойных, избранных ш отринутых, всех зовет она в дом свой, в столу своему, для всех хватит у нее духовного хлеба. Есть соблазн решить окончательно, что ты ближе к ней, чем те, что жлли в тысячелетнем отдалении, и, значит, сна вознаградит тебя за эту близость щедрее. Но чем упорнее будешь оставаться в таком высокомерии, тем дальше удалишься от истины. Она ведь, как солнце, равно светит всем и никого не оставит без своей милости.

Вот как, похоже, рассуждал новгородский мастер, вычерчивая на левкасной за-грунтовке контуры русокудрого Платона. Вот как, верится, мог думать и его великий предшественник, когда нежной кистью прикасался в последний раз к немыслимым красотам своей «Троицы». Сидят три молчаливых и прекрасных путника за столом и весь мир созывают к своей духовной трапезе...

Ведь как часто мы слышим о нем, об Андрее Рублеве, о его работах: законченность античных пропорций, пластическое' совершенство и гармоничность форм, свойственные античным мастерам... И это не просто красивые эпитеты, не просто искусствоведческие общие слова. Оно и в самом деле так. Рублев никогда, должно быть, не писал сивилл или Омира с Платоном, но вот ведь в работах его за васильковым краем русского среднелесья волнующе дышат и какие-то иные художественные дали, подернутые целомудренной дымкой. Спокойная и сдержанная сила, ровное, глубокое дыхание, «неслыханная простота» выражения, а тут же, рядом, великолепная игра ритма в складках и изгибах плащей, риз, скульптурная лепка кудрей и шеи, медленный, созерцательный ток линий — и всюду столь отточенное мастерство, что в нем, кажется, никто из великих и придирчивых мастеров классической Греции не нашел бы изъяна.

Можно по-разному относиться к наследию чужих культур. Можно с увлечением и энтузиазмом набрасываться на них, как веселый гурман набрасывается на иноземные яства, мгновенно забыв о хлебе, которым вскормлен сызмала. И так переходить от стола к столу до бесконечности, громогласно восхищаясь.

Существует, в вековом опыте отразился и иной путь: неторопливо, бессуетно вглядеться в то, что было и есть у других народов, найти черты роднящие, образцы поучающие, привить их своей мысли, своему мастерству и чувству. И сделать все это тихо, незаметно как-то, не бахвалясь, не кичась приобретенным.

Этот путь требует от вступающего на него скромности и чувства собственного достоинства. Того же самого требует он и от нас. И тогда, вглядываясь в него, мы вряд ли столкнемся с ошеломительными неожиданностями, но сможем прочесть страницы молчаливо-загадочные. Есть ведь и у нас загадки и сокровения, есть до сих пор. Одни приоткрылись немного, иные не спешат пока. Это и Василий Блаженный — диковинное, не по-русски пестрое соцветие шатров и куполов, целый град в городе. Это и легендарная «царская библиотека» Ивана Грозного — град Китеж отечественной книжности. Это бесконечные горизонты живописи Рублева. И многое, многое иное...

  

<<< Альманах «Прометей»          Следующая глава >>>