Дворянская конституция. Переписка Александра с Чарторыйским. Сперанский. Амфельт

 

РУССКАЯ ИСТОРИЯ

 

 

Дворянская конституция. Переписка Александра с Чарторыйским. Сперанский. Амфельт

 

       В Западной Европе были целые страны, индустриальному развитию которых континентальная блокада дала сильный толчок: к их числу принадлежали Саксония и Северная Италия.

 

В России нашлась, по крайней мере, группа населения, среди которой русско-французский союз не был непопулярен. Но Сперанский стал у власти именно как сторонник этого союза. "Г. Сперанский (M. de Speransky), секретарь императора, которого ваше величество видели в Эрфурте, только что назначен товарищем министра юстиции, - доносил Наполеону Коленкур от 2/15 января 1809 года. - Помимо того, что он вообще пользуется превосходной репутацией, он один из тех, кто выказывает наиболее преданности настоящей системе, которой другие подчиняются больше по наружности, чем на самом деле - только, чтобы понравиться государю, который продолжает казаться горячим ее сторонником".

 

Естественно, что Наполеон заинтересовался такой редкостью и не забыл Сперанского, хотя никак не мог запомнить его имени: в 1812 году, при разговоре с Балашовым, французский император не без настойчивости допытывался у последнего, за что именно постигла опала бывшего секретаря Александра I. Положение Балашова было очень пикантное, ибо он как раз и был главным действующим лицом при этой опале, но, если верить его словам, он сумел отделаться общими фразами.

 

Что разрыв союза и падение Сперанского оказались так тесно связанными между собою, это лежало, таким образом, в существе дела, а отнюдь не было только результатом провокаторских расчетов тех или того, кто сослал Сперанского1. Для тех, кому Тильзитский мир казался источником всех бедствий России, т. е. для всей "знати", для всего крупного землевладения, Сперанский был действительно изменником, а когда логика истории заставила Александра стать на точку зрения этих людей, Сперанский стал изменником и для него.

 

Как с одной стороны нет надобности подозревать сознательную клевету, так с другой - дело вполне понятно и без предположения о сознательном предательстве Перемена взглядов тем легче могла здесь принять форму личного столкновения, что Сперанский в разговорах с Александром Павловичем не думал скрывать своего преклонения перед Наполеоном и Францией даже тогда, когда не могло уже быть сомнения, что ни о какой русско-французской дружбе больше нет речи. Их последняя беседа, по-видимому, определившая окончательно судьбу Сперанского, в том и состояла, что император высказывал намерение лично вести войну против французов, а его секретарь, не обинуясь, утверждал, что затевать борьбу с последними - совершенная бессмыслица, что на поле битвы Александр Павлович не может тягаться с Наполеоном, и что если уже он так хочет вести эту войну, пусть раньше, по крайней мере, спросит мнение об этом народа, созвав Государственную думу.

 

 

Тут-то Александр, по его словам, и убедился вполне в "измене" Сперанского. Все это, до сих пор "человеческое, слишком человеческое", и могло бы случиться у всякого государя со всяким министром. Своеобразную индивидуальность в этот эпизод, чтобы уже не возвращаться к нему более, вносят лишь долгие дружеские беседы за чашкой чая императора всероссийского с такой, уж без всякого сомнения, "грязной" личностью, как шеф его тайной полиции. Хотелось бы верить, что и эти рассказы де Санглена такое же хвастовство, как и то, что он повествует о своем необыкновенном благородстве, посрамлявшем Армфельда, Балашова и других приближенных Александра.

 

 Но, к сожалению, известия из других источников, уже гораздо более надежных, подтверждают, что Александр Павлович любил полицейские мелочи не меньше военных, и в слежке за своими врагами обнаруживал не меньше рвения, чем в "равнении носка" своих гвардейцев. Вскоре после 11 марта 1801 года,, когда у него произошел разрыв с Паниным, "император, - рассказывает Чарторыйский, - ежедневно по нескольку раз получал донесения тайной полиции, подробно рассказывавшие, что делал Панин с утра до вечера, где он бывал, с кем останавливался на улице, сколько часов он провел в том или другом доме, кто был у него и, по мере возможности, что он говорил.

 

 Эти донесения, читавшиеся в негласном комитете (!), были изложены загадочным стилем, свойственным тайной полиции, которым так ловко пользуются ее агенты, чтобы сделать себя необходимыми и придать интерес самым незначительным своим рапортам. В сущности они не заключали в себе ничего, достойного внимания, но император чрезвычайно беспокоился и мучился даже от присутствия графа Панина, постоянно предполагая заговор с его стороны".

 

Александр не забывал 11 марта ни в один момент своей жизни, а перед двенадцатым годом опасность была к нему ближе, чем когда бы то ни было. То, что его секретарь, как он знал, принадлежит к масонам, давало достаточную почву для мнительности этого рода. Александр боялся масонов. По его настоянию де Санглен вступил в одну из лож и сделался в ней вице-председателем: за эту ложу можно было, очевидно, ручаться, но добраться до той масонской организации, в которую входил Сперанский, шпион Александра не сумел. Сперанский занимался там, по-видимому, делами весьма невинными - подготовлял нечто вроде нравственного возрождения русского духовенства, рассчитывая, кажется, в нем найти проводника и для своих политических идей.

 

Никаких следов заговора во всей этой, очень безобидной, возне нельзя подметить, но мог ли этому поверить Александр Павлович, не веривший ни одному из своих приближенных (на этот счет он выражался перед де Сангленом вполне определенно, и его нельзя было не понять)?

 

Сперанский крайне неприятен, Сперанский ненадежен, Сперанский опасен - таковы были три совершенно последовательные этапа, которые прошла мысль Александра в данном случае. Итог был - Сперанского нужно расстрелять. Тут явился "светский человек" и европеец, профессор Паррот - разговор с ним был струей свежего воздуха, ворвавшейся в смрадную атмосферу истинно павловского настроения. Александр понял, в какое положение поставит его казнь Сперанского перед теми, кого он, до известной степени, уважал: вместо казни ограничились ссылкой.

 

Все это были, как видит читатель, детали, была "обстановка". Суть дела была прямо во внешней политике - дружба или, напротив, разрыв с Наполеоном, а косвенно, в экономических отношениях. Спор шел между промышленным и аграрным капитализмом: первому континентальная блокада была на руку, для второго в ней заключалась гибель. Сперанский был на стороне первого; чрезвычайно характерно в этом случае то, что он говорит, как бы мимоходом, в своем "Плане" по поводу функций отдельных министерств. "Главным предметом" Министерства внутренних дел для него является "промышленность": "Министр внутренних дел должен управлять мануфактурами по их уставу". То, что в наши дни стало Министерством полиции по преимуществу, для Сперанского было чем-то вроде повторения петровской берг- и мануфактур-коллегии, но с несравненно более обширным районом полномочий. "Сверх сих трех существенных частей (земледелия, фабрик и торговли) есть другие предметы, кои хотя сами по себе и не составляют промышленности, но принадлежат к ней или, как средства, коими движения ее совершаются - таковы суть почты и пути сообщения, или как естественные последствия труда и усовершенствования физических способностей - такова есть вообще часть учебная.

 

Посему в естественном разделении дел и сии предметы не могут ни к какому департаменту приличнее относиться, как к Министерству внутренних дел". Наука, коммерция и промышленность у Сперанского всегда рядом: "Какое, впрочем, противоречие: желать наук, коммерции и промышленности и не допускать самых естественных их последствий; желать, чтобы разум был свободен, а воля в цепях... чтобы народ обогащался и не пользовался бы лучшим плодом своего обогащения - свободою. Нет в истории примера, чтобы народ просвещенный и коммерческий мог долго в рабстве оставаться".

 

Политическая свобода России для него вытекала, таким образом, логически из ее промышленного развития. Его понимание этого последнего было чистобуржуазное: свободный юридически, работник представлялся ему единственно мыслимой базой "промышленности". "Никто не обязан отправлять вещественной службы, платить податей и повинностей иначе, как по закону или по условию, а не по произволу другого". Поскольку речь шла об обрабатывающей промышленности, проекты Сперанского и здесь имели под собою вполне прочное экономическое основание.

 

Мы видели, что фабрика второй половины XVIII века держалась почти исключительно на подневольном труде. По отношению к старым отраслям производства, железоделательным заводам и суконным фабрикам, например, дело и теперь было в прежнем положении, но текстильная промышленность нового типа, - бумагопрядильные и бумаготкацкие мануфактуры, - почти не имела крепостных рабочих, благодаря чему к 1825 году из 210 568 человек всех рабочих, занятых на русских фабриках и заводах, 114 575 человек, т.е. более половины, были вольнонаемными. Но эти же цифры показывают, какую роль вообще мог играть промышленный капитал: что значили сто или даже двести тысяч фабричных рядом с девятью миллионами душ крепостных крестьян, занятых почти исключительно земледельческим трудом?

 

 А в этой последней области общественное мнение помещиков было, безусловно, на стороне барщинного хозяйства. Цитированная нами в своем месте* записка Швиткова как раз современница "Плана государственного образования" - оба относятся к одному и тому же 1809 году. Включенный в этот "План" проект юридического раскрепощения крестьян подошел бы, может быть, крупной знати - главным антагонистам Сперанского по всем остальным вопросам: вся масса среднего дворянства в этом капитальном пункте была бы против него; между тем без содействия этой дворянской массы неосуществима была политическая часть "Плана", которая лично для Сперанского была, нет сомнения, дороже всего. "План" стоял или падал, в зависимости от того, пожелало бы поддержать его большинство помещиков или нет**.

 

    В самом деле, логически развитие "промышленности", конечно, должно было привести буржуазию к сознанию необходимости политической свободы. Но индивидуальная логика работает гораздо быстрее исторической: с тех пор как писал Сперанский, прошло более ста лет, а большинство российских "мануфактуристов и коммерсантов" не обнаружило склонности к политической свободе. На первых же порах класс предпринимателей вполне был бы доволен устранением самых грубых форм произвола да возможностью подавать свой голос, хотя бы совещательный, в вопросах, которые непосредственно задевали его интересы. "Благонамеренный и опытный российский коммерсант", автор цитированной нами записки, был, несомненно, одним из самых передовых людей своего класса и своего времени: но по части "конституции" он не идет дальше предложения "учредить мануфактурный совет", который мог бы "предстательствовать перед правительством о тех распоряжениях и пособиях, какие по усмотрению совета для поощрения промышленности вообще или для пособия какой-либо фабрике или мануфактуре в особенности будут необходимы".

 

В самом деле, до мечтаний ли о политической власти было людям, для которых гражданское равноправие было еще мечтой! "Совершенному развитию коммерческого духа и способностей россиян есть преграда, которая пребудет непреодолима, доколе продолжится ее существование, - читаем мы у того же автора. - Преграда сия состоит в недостатках, какие сокрываются в нашей гражданственности и в самых коммерческих правах... Таковы наши гражданские законы, что все права, облагораживающие некоторым образом купца, приписаны его капиталу, а не особе гражданина, чему едва ли где-либо есть из благоучрежденных государств пример. Скажут, что личность и собственность каждого мещанина довольно ограждена городовым положением. На это можно отвечать, что о силе и пользе государственных узаконений не по тому должно судить, как они написаны, а по тому, как исполняются и какое действие вообще производят. Если внимательнее взглянуть на настоящее положение наших мещан, то оно ближе подходит к положению жидов в Германии*.

 

Известно, что сих последних утесняют так, как безотечественных, оскорбляют несказанно и презирают как бы по долгу и между тем их укоряют, что они не имеют понятия о честолюбии и все обманщики, мошенники и плуты". При таком положении вещей российскому купечеству была нужна не столько конституция, сколько упорядоченный суд и некоторое самоуправление, и когда полвека спустя то и другое было дано буржуазными реформами Александра II, этого оказалось достаточно, чтобы на целое поколение сделать русскую буржуазию одним из оплотов старого порядка. Проекты старшего современника Сперанского, адмирала Мордвинова, гораздо больше отвечали насущным потребностям тогдашней буржуазии, нежели "План государственного образования"**. У Мордвинова мы находим в зародыше большую часть "великих реформ" 60-х годов: и освобождение крестьян за выкуп, причем Мордвинов не находил нужным лицемерить, говоря прямо о выкупе личности, и гласный суд, и отмену откупов, и даже срочную воинскую повинность взамен рекрутчины. И если даже эти проекты не вызвали сколько-нибудь заметного движения буржуазии на их защиту, можно себе представить, насколько она могла быть надежной опорой для несравненно более широких планов Сперанского!

    

  Между тем эти планы вовсе не были академической работой. Сперанский серьезно рассчитывал на осуществление своих проектов, Александр серьезно об этой думал - их противники не менее серьезно опасались введения в России конституции. Последнее доказывается лучше всего другого знаменитой запиской Карамзина, недаром доставленной Александру (его сестрой Екатериной Павловной, игравшей в то время, по общему мнению, крупную политическую роль в высших придворных сферах, притом отнюдь не на стороне той "системы", поклонником которой был Сперанский*. При очевидной политической слабости того класса, которому одному "система" была выгодна, что "е заставляло верить в серьезность всего плана?

 

Традиция выднигает здесь, обычно, классический "либерализм" Александра Павловича в первую половину его царствования. Что Александр в деле снискания себе популярности - преимущественно в Европе, а не в России - при помощи либеральных фраз успешно шел по стопам своей бабушки Екатерины II, это не подлежит сомнению. Но цену "либерализму" их обоих знали уже современники. Мы видели, в своем месте, какими чертами охарактеризовал режим корреспондентки Вольтера в своей предсмертной записке князь Щербатов. А о "либеральных убеждениях" ее внука вот что говорит один из ближайших его друзей, не раз уже цитированный нами Чарторыйский: "Император любил внешние формы свободы, как любят театральные представления; ему доставляло удовольствие видеть вокруг себя обстановку свободного государства - это, притом, льстило его тщеславию; но ему нужны были только формы и обстановка, а не то, что им соответствовало в действительности; словом, он охотно согласился бы, чтобы весь мир был свободен, но под условием, чтобы весь мир с готовностью исполнял его волю".

 

Чарторыйский говорит это по поводу случая, когда сенат вздумал на практике воспользоваться (в первый и последний раз!) дарованным ему в 1802 году правом - делать государю "представления". Но сенату не один Александр придавал только декоративное значение. В приложениях к тем же мемуарам Чарторыйского помещено письмо императора по поводу уже настоящей конституции, к которой, по-видимому, он относился вполне серьезно: только что даровав Польше политическую свободу, Александр в этом письме больше всего, можно сказать, исключительно, заботится о том, чтобы ход управления и реформы, которые предполагается ввести, были согласны с его, Александра, точкой зрения. Чтобы достигнуть этой цели, Чарторыйский должен был, при надобности, "проявить инициативу, для того чтобы ускорить результаты и представить проекты, согласные с принятой системой", т.е. опять-таки согласные, прежде всего, с желаниями Александра Павловича.

 

Когда обнаружилось, что конституционные формы мешают свободному проявлению этих желаний, формы без церемонии выкидывались за борт. "Я не могу умолчать о чрезвычайно существенном нарушении конституции, - писал Чарторыйский императору два года спустя - указы вашего величества опубликовываются без контрассигнирования их кем-либо из министров, что противоречит конституции и органическим статутам... Таким способом, государь, уничтожается всякая ответственность за самые серьезные акты правительства". В результате, познакомившись с тем, как своеобразно новый польский король понимал "свободные учреждения", поляки чувствовали себя очень мало удовлетворенными. "Я нашел в Польше чрезвычайную неуверенность во всем и полную обескураженность, - доносил Чарторыйский еще два года спустя, вернувшись из продолжительной заграничной поездки. - Все кажется поставленным под вопрос; нет учреждения, в котором бы не сомневались; нет печальной перемены, которой бы не предсказывали для страны. Такое положение вещей пагубно. Низшие расчеты и личные интересы берут верх, благородные чувства подавлены; среди высших и низших чиновников люди слабые и неустойчивые, считая общее дело потерянным, убеждены, что они могут ни о чем не заботиться, кроме их собственной выгоды".

 

    Нет сомненья, что в конституционной России Александр стеснялся бы еще менее, нежели в конституционной Польше. Когда Сперанский в своем знаменитом оправдательном письме к императору (из Перми) уверял, что план русской конституции вышел "из стократных, может быть, разговоров и рассуждений вашего величества", он был прав формально: поговорить на либеральные темы Александр очень любил. Но по существу Сперанский знал, конечно, не хуже других, чего стоят эти "разговоры и рассуждения". Почему ему в 1809 году казалось, что Александра можно, что называется, поймать на слове? Почему другие стали опасаться, что из невинных "разговоров и рассуждений" на этот раз может что-то выйти? Ответ можно, найти только в том, что мы знаем об общественном настроении тех именно месяцев, когда вырабатывался "План". В это время ко всем плодам тильзитского союза прибавился еще один, некрупный, но особенно горький: России приходилось воевать в союзе с Наполеоном против Австрии, самой феодальной из держав Западной Европы, теперь, после того как прусскому феодализму нанесли тяжелый удар реформы Штейна. Венская аристократия была связана чрезвычайно тесными узами дружбы, отчасти даже родства, с петербургской. "Грязным людям" начинавшаяся война должна была казаться прямо братоубийственной. "Все слишком возбуждены, слишком ожесточены против императора и графа Румянцева (канцлера) все из-за той же системы", - писал Коленкур в июне 1809 года. Придворный двух императоров, обязанный сразу и успокаивать своего французского повелителя, понемногу приближавшегося к краю бездны, смутно сознававшего это и нервничавшего, и не "выдавать" своего русского коронованного друга, Коленкур старался иногда обратить дело в шутку.

 

Но какой это был "виселичный юмор"! В Петербурге теперь "безо всякой злобы, - писал он около того же времени, - говорят в ином доме о том, что нужно убить императора, - как говорили бы о дожде или о хорошей погоде". Но к середине лета это наигранное благодушие не выдержало, и 4 июля Коленкур доносил уже без всяких шуток: "Никогда общество не было еще столь разнуздано: это объясняется новостями из коммерческого мира и ожидаемым появлением будто бы англичан. О катастрофе говорят громче, чем когда бы то ни было". Император не очень этим обеспокоен, спешит он прибавить, предупреждая готовую родиться в голове Наполеона мысль об "измене" Александра: "Эти люди слишком много болтают, чтобы быть опасными"*. Но перед 11 марта 1801 года болтали не менее...

 

"Грязные люди" на самом деле становились все опаснее. На кого опереться? Исконный антагонизм высшей знати и массы провинциальных помещиков, так сказавшийся в цитированной нами выше речи Строганова, антагонизм, в сущности, совсем не глубокий и не серьезный, давал, казалось, последний якорь спасения. Против "крамольников" из потомков Рюрика, Гедимина и екатерининских фаворитов можно было воззвать к верноподданному сельскому сквайру. "Дворянство имеет политические права в выборе и представлении, - читаем мы в "Плане", - но не иначе, как на основании собственности", - добавил верный своей юридической логике Сперанский: добавка невинная, потому что безземельные дворяне и раньше голоса не имели. "Все свободные промыслы, дозволенные законом, открыты дворянству. Оно может вступать в купечество и другие звания, не теряя своего состояния". Соглашались даже удовлетворить давнее требование, обойденное Екатериной II, - закрыть дверь в благородное сословие перед служилыми разночинцами. "Личное дворянство не превращается в потомственное одним совершением службы; к сему потребны особенные заслуги, по уважению которых императорскою властию в течение службы или по окончании ее даруется потомственное дворянство и удостоверяется особенным дипломом".

  

    Эксперимент был не лишен интереса. При столкновении с жизнью от буржуазной схемы Сперанского осталось бы, вероятно, не очень много, но кое-какие точки опоры в дворянской массе правительство могло бы найти. Декабристы не с неба свалились, а вышли из этой массы, и если пятнадцать лет спустя общественного возбуждения хватило для революционной вспышки, в 1810 году его, вероятно, нашлось бы уже достаточно для мирной демонстрации, вроде екатерининской комиссии 1767 года. Но основание, на котором строил Сперанский, было слишком зыбкое. Этим основанием, в сущности, был страх Александра Павловича перед "катастрофой". Этот страх пока боролся еще с чувством собственного достоинства: еще в апреле 1809 года Сперанскому было позволено довольно болезненно уколоть "грязных людей", лишив служебных преимуществ придворные звания.

 

 Это не была антидворянская мера, как часто думают: дети пензенского или тамбовского помещика мало имели шансов сделать карьеру при дворе. Указ от 3 апреля бил по молодежи из тех домов, где говорили об убийстве Александра, "как говорят о дожде или хорошей погоде". Даже еще в августе этого года "буржуазное" направление одержало некоторую победу: указ от 6 августа поставил производство в высшие гражданские чины в зависимость от образовательного ценза. Интересы дворянства прямо этот указ задевал еще менее: дворяне служили либо по выборам, либо в военной службе, а ни того, ни другого указ не касался.

 

Но он упрочивал служебное положение семинаристов, в тогдашней России самой образованной части чиновничества, ибо университет давал пока ничтожное количество подготовленных специалистов, да и среди студентов лучшими были опять-таки бывшие воспитанники духовных семинарий. Дворянство с трудом переносило и одного Сперанского, а тут собирались устроить целый рассадник Сперанских! Мера не могла быть популярной, но, конечно, смешно было бы ставить исход всего дела в зависимость от подобных мелочей.

 

Поворот политики сказался, когда дошло до осуществления "Плана". Согласно последнему, участие в законодательстве с императором должна была делить Государственная дума из депутатов, избранных путем четырехстепенных выборов от всех землевладельцев (размеры ценза Сперанским не были точно установлены). Пределы компетенции этого собрания были очерчены "Планом" довольно тесно: оно было лишено законодательной инициативы, его председатель должен был утверждаться императором, а секретарь был и прямо из чиновников.

 

Видимо, дворянам, которые должны были дать 9/10 всех депутатов, не очень доверяли. Но, тем не менее, дума должна была представлять собою среднее дворянство и отчасти буржуазию: те, чья компетенция до сих пор шла не дальше местных дел, теперь призывались для решения вопросов общегосударственных. Чрезвычайно характерно, что именно эта относительная демократизация центрального управления и не прошла. Вместо думы ограничились открытием 1 января 1810 года Государственного совета. Он был и в схеме Сперанского, но здесь это была чисто чиновничья коллегия, непосредственно содействовавшая императору в текущем управлении, - нечто вроде расширенного государева кабинета. История, не без содействия Александра Павловича, сделала из него нечто совершенно иное. На этот счет мы имеем свидетельство исключительной ценности: подлинные слова самого императора, под свежим впечатлением записанные Коленкуром.

 

С чувством большого удовлетворения рассказывая последнему, как ему удалось провести через совет на 60 миллионов новых налогов (мы помним, что финансовые затруднения были исходной точкой всех проектов), Александр добавил: "Я мог бы просто приказать, но я достиг того же результата, а в то же время все умы во всей империи отнесутся к этой мере с большим доверием, когда увидят вместе с указом мнение совета, скрепленное подписями его членов, принадлежащих всей империи, из которых некоторые даже прямо происходят от старинных московских бояр (dont quelques-uns meme tiennent directement aux vieux Russes de Moscou)".

 

То, что для Сперанского было орудием царской власти, для Александра было моральной силой, на которую эта власть пробовала опереться. Еще не высохли чернила, которыми был написан проект, расстворявший привилегии "старых московских русских" в правах всей дворянской массы, а уже Александр гордился, что "старые русские" не отказали ему в поддержке. Ролью органа общественного мнения, которую играл совет в глазах Александра, объясняется и та странная парламентская декорация, среди которой выступает это учреждение в "Образовании" 1810 года. "Старых русских" нужно было почтить. Но "общественное мнение", говорившее устами нового учреждения, - это было мнение все той же "знати", которая раньше дала "молодых друзей", позже превратившихся в "грязных людей".

 

В разговоре с Коленкуром Александр наивно признавался в своей капитуляции перед этими последними. Государственный совет, который, по мысли Сперанского, должен был стать первым камнем нового государственного здания, на самом деле оказался надгробным памятником "Плана государственного образования". Для капитуляции было слишком много времени. Те же донесения Коленкура достаточно показывают, что только человек исключительного мужества смог бы удержаться против той бури, которая грозила Александру к концу 1809 года. Уже самый факт австрийской войны был, как мы знаем, невыносимо тягостен высшему дворянству. Каково же было ему узнать, что ее ближайшим результатом будет восстановление той самой Польши, которую разрушила екатерининская Россия!

 

Галиция, отнятая у Австрии не без содействия хотя, нужно признаться, крайне слабого русских штыков, должна была пойти на усиление герцогства Варшавского, вот-вот готового превратиться в польское королевство. В это время "не было уже больше никакой меры в отзывах об императоре Александре; об его убийстве говорили громко... За все время своего пребывания в Петербурге я не видал умов в таком волнении, - прибавляет Коленкур. - Все окружающие государя, даже наиболее ему преданные, перепуганы". Александр умел сохранить наружность спокойного человека. Но до Коленкура же доходили слухи, что поездка царя в Москву (в декабре 1809 года) предпринята не без задней мысли - позондировать мнение того класса общества, который Коленкур называет noblesse, под каковым названием не приходится разуметь, конечно, Коробочек и Собакевичей: Москва издавна была гнездом оппозиционной знати.

 

Прием, встреченный Александром со стороны этой последней, чрезвычайно ободрил императора: черт вблизи оказался не так страшен, как представляли себе в Петербурге, а главное, Александр стал находить, что черт рассуждает довольно здраво. В разговоре с Коленкуром, под свежим впечатлением поездки, Александр впервые, очень осторожно и с массой оговорок, высказал свои сомнения в правильности "системы", усвоенной им после Тильзита. "Так думают в Москве, - прибавил он, - эти люди не совсем не правы в своей оценке вашего внутреннего положения - и моего, на тот случай, если бы императора (Наполеона) постигло какое-нибудь несчастие". Еще в начале года со "знатью" шла беспощадная война. В середине года стало ясно, что война может обойтись дороже, чем кто-либо ожидал, а в конце его оказывалось, что столковаться с "грязными людьми" не невозможно.

 

Это, во всяком случае, было проще, чем предпринимать конституционные эксперименты. Притом для последних и времени уже не оставалось. Читатель очень ошибся бы, если бы отнес происшедший переворот исключительно на счет перемены настроения Александра Павловича. Это последнее само было производным моментом - в основе лежали условия более элементарные. Еще в июле, говоря с Коленкуром, Александр так охарактеризовал итоги русско-французского союза, вынудившего Россию воевать сначала с Англией, а потом с Австрией: в первой из этих войн "его (Александра) торговля уничтожена, ее учреждения сожжены, порты и берега находятся под угрозой неприятельского нашествия, страна, богатая только продуктами, которых ей некуда вывозить, затронута в самых источниках своего благосостояния. Вторая стоит огромных денег, так как приходится содержать войско за границей на звонкую монету, в такой момент, когда курс чрезвычайно невыгоден для России..." Для покрытия военных издержек, а также для того, чтобы поддержать курс, в сентябре пришлось заключить заем из 8%. Так дальше жить было нельзя.

 

       Год спустя, к концу 1810-го, "система", в сущности, уже рухнула. Тарифом 18/31 декабря 1810 года была объявлена таможенная война Франции, в то время как английская контрабанда стала терпеться почти открыто. И не случайно к этому же самому времени относится знаменитая переписка Александра с Чарторыйским, так долго лежавшая под спудом, и недаром, ибо после се опубликования совершенно невозможно говорить о "нашествии" Наполеона на Россию в 1811 году. Письма Александра не оставляют ни малейшего сомнения, что Россия готова была напасть на Францию уже в декабре 1810 года; император подробно перечисляет силы, которыми он думал располагать для этой цели, делая только небольшую ошибку: 50 тысяч поляков, которых он считал на своей стороне, на самом деле оказались на стороне Наполеона, отказавшись принять данайский дар - конституцию, которую гарантировал Александр Польскому королевству, возрожденному при помощи русского оружия.

 

 В 1815 году Александр только осуществил это свое старое обещание. Отказ поляков изменить Наполеону в 1810 году сорвал весь план: имея Польшу против себя, Александр не решился на наступательную кампанию, а пруссаки не соглашались присоединиться к русским иначе, как под условием, чтобы те шли вперед. Наполеон, вовремя предупрежденный, получил полтора года на подготовку своего "нашествия", по существу являвшегося актом необходимой самообороны. Россия воспользовалась отсрочкой гораздо хуже. Кампании 1813 - 1814 годов показали, что с помощью английских субсидий Александр имел полную возможность мобилизовать те же 400 тысяч человек, которые перешли Неман с Наполеоном в июне 1812 года, и остановить этим французов по ту сторону Двины и Днепра, если даже не перейти в наступление. Пожар Москвы и разорение Средней России были бы этим предупреждены.

 

Но знать, очутившись снова в седле, была занята не этим: ей нужно было расправиться со своим "внутренним врагом", воплотившимся в секретаре Александра Павловича. Мы уже видели те субъективные условия, которые определили перемену в отношениях императора к Сперанскому.

 

Объективно падение последнего было совершенно необходимой составной частью падения "системы", выдвинувшей Сперанского на первое место. Нельзя не прибавить подробности: одним из ближайших виновников события 17 марта 1812 года был человек, воплощавший в себе политическое мировоззрение знати в максимальной степени.

 

То был шведский эмигрант граф Армфельт. Его принято рассматривать обыкновенно с одной из двух точек зрения: или как горячего финляндского патриота, или как одного из величайших интриганов своего времени. Он был, как это ни странно, и тем, и другим одновременно: двусмысленное положение финляндского дворянства тех дней, шведского по культуре и исторической традиции, но тянувшегося к России во имя политического расчета, выдвигало на первое место такие двусмысленные фигуры.

 

Но у этой сложной личности была и еще одна сторона, хорошо освещенная в записках декабриста Волконского. "Армфельт, - рассказывает Волконский, - взойдя в тайную связь с неприятелями Сперанского в высших слоях государственного управления, старался иметь опору и в молодежи (т.е. в гвардейском офицерстве, к которому принадлежал автор записок, тогда флигель-адъютант Александра Павловича).

 

Я очень хорошо помню, как при встречах в общественном кругу с молодежью он старался с нами сближаться, и разговор его всегда клонился к тому, чтобы высказывать нам, что аристократия должна faire- faisceau (тесно сплотиться), что аристократия должна и может иметь вес в государственном управлении, что выскочки из демократического строя, вышедшие в люди, прямые враги значения аристократии, что, составляя целое, аристократия получит значение, и этими суждениями возбуждал нас на дело, сходное с его намерениями... Какие были дальние намерения Армфельта, положительно не могу высказать, но из мною слышанного полагаю, что цель его не была только смещение Сперанского... А перебирая в памяти его беседы с нами, выказываемое им желание сблизиться с нами и иметь в нас опору, я невольно полагаю, что его замыслы были: устроить в России образ правления на аристократических началах".

 

     Таким образом, не только разрушение "Плана государственного образования", но и сам эпизод ссылки Сперанского не лишен был принципиальной основы - и выводить этот эпизод исключительно из личных отношений императора и его секретаря было бы не исторично. Напротив, как финал, чрезвычайно характерна эта дуэль старого аристократического монархшизма, нашедшего себе выразителя в шведском графе, и начал буржуазной конституции, представителем которой явился русский тайный советник из семинаристов. Но Армфельт со своими проектами оказался чересчур европейцем: его русские односословники, сломив упрямство своего государя, вовсе не чувствовали настоятельной потребности в организации у нас "правления на аристократических началах". И по пословице "При ссоре двух радуется третий" - от первого столкновения аристократии с демократией на русской почве выигрыш достался третьей силе, двумя борющимися не предусмотренной. И Сперанский, и Армфельт пали - остался Аракчеев.

 

 

К содержанию книги: Покровский: "Русская история с древнейших времён"

 

Смотрите также:

 

РОССИЙСКАЯ ИМПЕРИЯ  Крепостное право в России  Классовая структура Русского государства