Павел 1 Первый. Указ о трехдневной барщине. Политика Павла I. Телесные наказания для дворян

 

РУССКАЯ ИСТОРИЯ

 

 

Павел 1 Первый. Указ о трехдневной барщине. Политика Павла I. Телесные наказания для дворян

 

Двадцать лет потемкинского режима так вымуштровали русского дворянина, что, казалось, самая пылкая фантазия не в силах была бы представить себе этого последнего революционером и политическим заговорщиком. И, однако же, такое чудо совершилось всего через несколько лет после описанной князем Чарторыйским сцены. Виновником чуда был Павел Петрович. Он натянул струну до последней степени, и на нем режим временно оборвался, чтобы очень скоро, даже не целое поколение спустя, возродиться вновь в лице Аракчеева и Николая Павловича.

 

       Оригинальности мало было и в Павловом царствовании. Основная пружина, выдвинувшая в свое время Потемкина, продолжала действовать и при Павле. Рассказав, как Павел десятками тысяч раздавал своим приближенным казенных крестьян (по случаю коронации в 1797 году роздано было более 82 тысяч душ), адмирал Шишков дал этому факту такое объяснение: "Причиною сей раздачи деревень, сказывают, был больше страх, нежели щедрость.

 

Павел Первый, напуганный, может быть, примером Пугачева, думал раздачею казенных крестьян дворянам уменьшить опасность от народных смятений. Сия, можно сказать, несчастная боязнь часто тревожила сердце сего монарха и была причиною тех излишних осторожностей и непомерных строгостей, какими, муча других, и сам он беспрестанно мучился, и которые, вместо погашения мнимых искр возмущения, действительно, порождали их и воспламеняли".

 

Правдоподобность этого объяснения вполне подтверждается словами самого Павла: "По-моему, лучше бы и всех казенных крестьян раздать помещикам. Живя в Гатчине, я насмотрелся на их управление; помещики лучше заботятся о своих крестьянах, у них своя отеческая полиция"*. Полиция, и именно "отеческая", т.е. вотчинная, крепостническая и крепостная, была душой павловского режима: этого не решаются отрицать даже панегиристы "коронованного Гамлета". "Сенат и совет при высочайшем дворе утратили почти всякое законодательное значение: государь хотел сам все видеть, все решать и всем лично управлять, - говорит один из них. - Зато особое значение приобрели полицейские органы власти, наблюдавшие за исполнением воли государя..."**.

 

"Насмотревшись" на управление самого Павла вы приходите к убеждению, что это был прирожденный полицеймейстер, прежде всего другого. Как нельзя более для него характерна в этом отношении одна его записка, относящаяся еще к догатчинскому периоду ("Рассуждения о государстве вообще", 1774), где он настаивал на том, что необходимо "предписать всем, начиная от фельдмаршала, кончая рядовым, все то, что должно им делать; тогда можно на них взыскивать, если что-нибудь будет упущено".

 

 

 Это не случайное увлечение: "Предписать всем Все, что должны они делать" - основная идея Павла, гвоздем сидевшая в его мозгу, идея, которую он добросовестнейшим образом пытался осуществить, как только власть попала в его руки. Ежели не всему населению вообще, то, по крайней мере, дворянству и жителям столиц было точно указано, как должны они причесываться, одеваться, ходить и ездить по улицам, красить свои дома, и даже, как должны они говорить.

 

 "Воспрещено было ношение фраков и разрешено немецкое платье, с точным определением цвета его и размеров воротника; запрещены были жилеты, а вместо них дозволено употреблять камзолы; дозволены были башмаки с пряжками, а не с лентами, и запрещены короткие сапоги с отворотами или со шнурками"; не позволялось "увертывать шею безмерно платками", а внушалось "повязывать ее без излишней толстоты" и т.д. При этом "домоправителям, приказчикам и хозяевам строжайше подтверждалось, чтобы всем приезжающим для жительства или на время в домы их объявляли они не только об исполнении сих предписаний, но и о всех прежде бывших, и если окажется, что таковых объявлений кому-либо учинено не было, то с виновным поступлено будет по всей строгости законов".

 

К большому, вероятно, огорчению Павла невозможно было урегулировать обыденную, разговорную речь, но из официального языка был изгнан целый ряд слов с заменою их другими. Слово "стража" заменено было словом "караул", "врач" - "лекарь", граждане" - "жители" или "обыватели", "отечество" - "государство" и т.д.; слово же "общество" совсем воспрещено было к употреблению.

 

"Во время путешествия Павла Петровича в Казань статс-секретарь его, Нелединский, сидевший с ним в карете, сказал государю, проезжая через какие-то обширные леса: "Вот первые представители лесов, которые далеко простираются за Урал". - "Очень поэтически сказано, - возразил с гневом император, - но совершенно неуместно: извольте сейчас выйти вон из коляски""***. Любовь Павла к военной регламентации, его парадомания и мундиромания были, в сущности, производными качествами, наиболее бросавшимися в глаза формами любви его к регламентации вообще. Мало известно, но очень характерно, что повод к возникновению знаменитых гатчинских батальонов был чисто полицейский - опасение шаек беглых крестьян, будто бы бродивших вокруг Гатчины. Гатчинские порядки ставили себе целью создание не только образцового войска, но и образцового города.

 

Задолго до Петербурга как Гатчина, так и Павловск были переведены на "полуосадное пг чожение"; дома строились по определенному фасону, после известного часа нельзя было показываться на улицах и т.д. Собственно к военному делу, в точном смысле этого слова, Павел уже потому не мог чувствовать особенного влечения, что он от природы был крайне труслив. Ребенком он так трепетал перед императрицей Елизаветой Петровной - женщиной, в сущности, очень доброй, как мы знаем, что это отражалось даже вредно на его здоровье. Известие о том, что его воспитателем назначен Ник. Панин, преисполнило его ужасом.

 

 "Увидя в Петергофе, что идет старик в парике, в голубом кафтане, с обшлагами желтыми бархатными, Павел Петрович заключил, что это Панин, и неописанно струсил", - рассказывает его гувернер Порошин. Взрослым Павел боялся ездить верхом и крайне неуверенно держался на лошади, что было причиною бесчисленного количества "недоразумений" на кавалерийских ученьях и маневрах, недоразумений не всегда комических, иногда и трагических, не для самого Павла, а для окружающих. Он сам признавался, что любит "военных, но не войну", и если ни в одной из екатерининских войн ему не удалось принять участия (кроме, на короткое время, шведской 1788 - 1790 годов, где он воевал не столько с неприятелем, сколько с русским главнокомандующим), то в этом виноваты не только политические расчеты Екатерины; ей, правда, не было бы приятно, если бы сын ее приобрел популярность как военачальник, и она могла сознательно мешать этому, но нужно сказать, характер ее сына очень облегчал эту задачу.

 

Недаром именно после выступления Павла в шведской войне она окончательно перестала беспокоиться о гатчинских батальонах и равнодушно смотрела на то, как Павел увеличивал свою "армию". На этом поле он никому не был страшен, кроме собственных солдат. Зато полицеймейстер он был "бравый". С его вступления на престол не проходило пожара в Петербурге, на котором бы Павел не присутствовал, а с ним и "все, что носило военный мундир из его свиты", в результате чего дамам императорской фамилии с их фрейлинами нередко приходилось доканчивать ужин в полном одиночестве. Старые екатерининские придворные, совершенно не привыкшие ассоциировать в своем представлении царя и брандмейстера, долго не могли прийти в себя от изумления после первого такого случая...

 

     Полицейскими соображениями вдохновлялась и крестьянская политика Павла, которую так часто утилизировали, пытаясь хоть чем-нибудь облагородить это злосчастное царствование. Для того чтобы прийти к этому выводу, достаточно сопоставить даты. В январе 1797 года волнения крестьян, за двадцать лет успевших несколько забыть панинское "усмирение", с его виселицами и колесами (в то время как экономическое положение крепостных ухудшилось, барщина стала еще интенсивнее), достигли таких размеров, что вечно преувеличивавший все опасности Павел нашел нужным командировать для усмирения их первого, после Суворова, боевого генерала того времени, фельдмаршала Репнина. Одновременно был издан манифест, где говорилось: "С самого вступления нашего на прародительский наш императорский престол предположили мы за правило наблюдать и точно взыскивать, дабы каждый из верноподданного нам народа обращался в пределах, званию и состоянию его предписанных, исполняя его обязанность и удаляясь всему тому противного, яко разрушающего порядок и спокойствие в обществе.

 

Ныне уведомляемся, что в некоторых губерниях крестьяне, помещикам принадлежащие, выходят из должного им послушания, возмечтав, будто они имеют учиниться свободными, и простирают упрямство и буйство до такой степени, что и самым прощениям и увещаниям от начальства и властей, нами постановленных, не внемлют... Повелеваем, чтобы все помещикам принадлежащие крестьяне, спокойно пребывая в прежнем их звании, были послушны помещикам своим в оброках, работах и, словом всякого рода крестьянских повинностях, под опасением за пре-слушание и своевольство неизбежного по строгости законной наказания. Всякое правительство, власть и начальство, наблюдая за тишиною и устройством в ведении, ему вверенном, долженствует в противном случае подавать руку помощи, и крестьян, кои дерзнут чинить ослушание и буйство, подвергать законному суждению и наказанию".

 

Действия агентов Павла не оставляли никакого сомнения в полной искренности императорского манифеста: то, что здесь говорилось о "строгости" и "наказании", было отнюдь не фразой. Посланный на бунтовавших крестьян фельдмаршал не мог не дать генерального сражения - уже чин не позволял ему унижаться до мелких стычек, и хотя мятежники, по собственному признанию Репнина, были вооружены лишь цепами и дубинами, при усмирении их в одной только деревне было сделано 33 пушечных выстрела и израсходовано 600 ружейных патронов, причем сожжено было 16 крестьянских домов, убито 20 крестьян и ранено 70*. На этот раз войскам посчастливилось все же найти "инсургентов", но не всегда было так. Один вице-губернатор, явившись в бунтовавшую деревню с командою, ни одного взрослого крестьянина там не нашел и должен был для устрашения "пересечь кнутьем жен их и среднего возраста детей". Как бы то ни было, "порядок одержал победу всюду, притом очень быстро (из деревни, бомбардированной Репниным, уже через четыре дня оказалось возможно вывести войска). Происходило это в феврале, а в апреле, по случаю коронации, вышел указ о трехдневной барщине, претендовавший устранить раз навсегда самую причину крестьянских волнений - отягощение крестьян работой.

 

Нужно прибавить, что самое урегулирование барщинной повинности трактуется в манифесте очень осторожно и как бы вскользь - на первый план выдвигается соблюдение святости воскресного дня. Но так как воскресенье даже при хозяйстве почти плантационном обыкновенно оставлялось крестьянам, как мы знаем, то с этой стороны большой фактической перемены в существующие отношения манифест и не вносил. Не видно, чтобы помещики особенно тяготились указом от 5 апреля 1797 года, и даже, чтобы они вообще сколько-нибудь обращали на него внимание: надзор за его соблюдением был всецело в руках местных властей, а эти власти были свои, дворянские.

 

Манифест мог бы встревожить дворянство, как симптом, как первая ласточка эмансипационной политики, но от этой последней Павел был едва ли не дальше, чем даже Потемкин с его косвенным покровительством крестьянским побегам, не говоря уже о приводившейся выше его сентенции насчет преимущества положения крепостных крестьян сравнительно с казенными, он и больше, чем словами, доказывал, что и здесь "порядок" для него выше всего.

 

Когда в Петербурге на разводе кучка дворовых подала ему челобитную, жалуясь на своих господ, Павел немедленно приказал дать каждому из челобитчиков столько плетей, сколько захочет его барин. "Поступком сим, - говорит Болотов, - Павел приобрел себе всеобщую похвалу и благодарность от всего дворянства". Нужно сказать, что дворянство могло быть ему благодарным и за более серьезные меры в пользу помещичьего сословия: 18 декабря того же 1797 года Павлом был учрежден дворянский банк, откуда выдавалось под залог имений от 40 до 75 рублей на душу из 6 %; ссуда выдавалась билетами, приносившими 5 %. Интересы дворянства, насколько он их понимал, Павел старался соблюдать не хуже своих предшественников.

  

    Мы не хотим, однако, сказать этим, что Павел Петрович был совершенно чужд сознательной демагогии на почве классового антагонизма верхов и низов феодального общества. Напротив, если он где был новатором, так именно тут - позднейшим поколениям оставалось только идти по его следам. Людям его общественного положения во все времена была не чужда мысль, что "народ", который обыкновенно они представляют себе очень смутно, весьма интересуется их личностью и семейными делами*.

 

На самом деле, у "народа", конечно, довольно своих забот, и для него, как бесцеремонно выразился один конногвардейский солдат после смерти Павла, "кто ни поп, тот батька". Но народ толпится на пути высокопоставленных особ, кричит, машет шапками - как тут не явиться мысли, что на эту "восторженную толпу" можно опереться при случае? Надо обладать умом и цинизмом Екатерины II, чтобы ответить так, как она ответила в одном подобном случае: "На медведя еще больше смотреть собираются". Ее сын был человек наивный, неспособный к цинизму, в народные "восторги" простодушно верил и упивался ими еще почти ребенком. Когда он был в Москве в 1775 году, он "разговаривал с простым народом и позволял ему тесниться вокруг себя так, что толпа совершенно отделяла его от полка". Сообщающий об этом английский посол рассказывает, как мы помним, в других своих донесениях от того же времени, о резких столкновениях, происходивших незадолго перед тем между матерью и сыном - и все это на фоне грозно гудевшей вдали лугачевщины, вождя которой казнили на Болотной площади всего за две недели до приезда Екатерины в Москву.

 

 В поведении Павла нельзя не видеть своего рода "воззвания к народу" - provocatio ad populum. "Народ", как ему показалось, принял его благосклонно, в то время как московское дворянство, не помнившее себя от восторга перед спасительницей Екатериной, к великокняжеской чете (Павел был уже тогда женат) отнеслось очень холодно. Это искание "народных" симпатий, не без связи с тою же пугачевщиной, еще более странно дало себя почувствовать тотчас после восшествия Павла но престол, когда он посылал Рунича (знакомого нам члена "секретной комиссии" по пугачевскому делу) на Урал выразить высочайшее доверие и милость тем, кто некогда поддерживал "Петра III".

 

Но самым эффектным шагом его в этом направлении был тот, о котором единогласно повествуют записки всех современников.

 

Мы перескажем его словами одного из лояльнейших слуг Павла Саблукова. "Спустя несколько дней после вступления Павла на престол во дворце было устроено обширное окно, в которое всякий имел право опустить свое прошение на имя императора. Оно помещалось в нижнем этаже дворца, над одним из коридоров, и Павел сам хранил у себя ключ от комнаты, в которой находилось это окно. Каждое утро, в седьмом часу, император отправлялся туда, собирал прошения, собственноручно их помечал и затем прочитывал их или заставлял одного из своих статс-секретарей прочитывать их себе вслух. Резолюции или ответы на эти прошения всегда были написаны им лично или скреплены его подписью и затем публиковались в газетах для объявления просителю. Все это делалось быстро и без замедления.

 

Бывали случаи, что просителю предлагалось обратиться в какое-нибудь судебное место или иное ведомство и затем известить его величество о результате этого обращения"***. Комедия эта продолжалась до тех пор, пока Павел не нашел однажды в "желтом ящике" карикатуры на самого себя: тогда ящик был упразднен. Какую путаницу создавало это "непосредственное общение" государя с "народом", едва ли нужно объяснять читателю, тем более, что резолюция всегда зависела от минутного настроения Павла.

 

Но несомненно также, что вовсе без результатов демагогия не оставалась; "доступность" царя подкупала малосознательных людей - тот же Саблуков отзывается о нововведении Павла с видимым сочувствием. Позже мы увидим, что гвардейские солдаты не оказывались нечувствительными к демагогии еще более элементарной. О Павле начинала идти молва как о государе грозном, правда, но друге и защитнике бедных людей, и непочтительное сравнение с Пугачевым, которое позволил себе по его поводу подвыпивший сторож Исаакиевского собора, в устах этого сторожа заключало в себе и кое-что лестное...

 

    Все это был расчет, грубый и неуклюжий, но вполне сознательный, нужно думать: человеку, который боялся окружавших его дворян, который вступил на престол с мыслью, что его ждет участь Петра III, если он не примет мер вовремя*, не на кого было опереться в феодальном обществе, кроме низов, так еще недавно бунтовавших против дворянской монархии. Читатель помнит перечень общественных групп, принявших участие в пугачевщине: можно подумать, что Павел распределял свои милости, руководясь их списком. Освобождение крестьян уже потому, что это было "освобождение", слишком расходилось со всем символом веры Павла Петровича.

 

Он не мог бы никогда примириться с самой идеей такого акта, как не мог он перенести слова "представитель" (а его сын и продолжатель Николай Павлович - слов "вольные хлебопашцы"). Но облегчить положение крестьян, не нарушая полицейской субординации, он был не прочь: он начал с отмены рекрутского набора, уже назначенного Екатериной, и некоторых натуральных повинностей (вместо чего пришлось тотчас же повысить денежную подать), несколько раз за свое недолгое царствование прощал недоимки, специально занимался участью горнозаводских крестьян на Урале, отписав часть их от заводов и превратив снова в государственные. По отношению к раскольникам он сделал то, о чем только мечтал Потемкин: под известными условиями разрешил богослужение по старым книгам, положив начало так называемому "единоверию".

 

 Это отнюдь не была принципиальная веротерпимость; Павел не допустил бы ее, как и "представителей", но фактически это была льгота, и раскольники ее почувствовали. Когда Павла убили, из их среды вышел единственный, хотя и очень робкий, протест против переворота. Духовенство Павел старался привязать к себе разными мерами: и нарезкой земли из казенной, по 30 десятин на церковь, и основанием новых духовно-учебных заведений, и наконец (ему это, вероятно, казалось важнее всего остального), тем, что стал жаловать духовным лицам ордена и разные другие знаки отличия. По отношению же к дворянству, наоборот, мы рядом с милостями встречаем и ряд ограничительных мер.

 

Современники больше всего шумели по поводу нарушения Павлом жалованной грамоты 1785 года - восстановлением телесных наказаний для дворян (указы от 3 января и 13 апреля 1797 года), но как раз эти указы остались почти мертвой буквой, и случаев сечения дворян за царствование Павла известно два-три. Важнее было фактическое упразднение губернской организации дворянства (разрешались только уездные собрания), и тут полицейский мотив, стремление ослабить подозрительную общественную силу выступает с такою же отчетливостью, как и в устранении от выборных должностей чиновников и офицеров, массами исключавшихся Павлом из службы**. Прогнанные из Петербурга дворяне отправлялись в свои имения - если бы допустить их в местные выборные учреждения, эти последние очень скоро стали бы очагами опозиционного движения.

 

     Как видит читатель, нам с ним удалось выяснить основные линии политики Павла I, не прибегая к излюбленному методу большинства историков этого царствования: к психопатологии*.

 

Все, что делал "сумасшедший" Павел, делал бы и нормальный человек его умственного развития и склонностей, поставленный в подобное положение. И даже эти склонности были не уклонением от нормы, а лишь преувеличением тех привычек и обычаев, которые сложились на почве потемкинско-зубовского режима. Перед Зубовым не смели сесть - перед Павлом становились на колени; перед каретой Потемкина раскланивались - перед каретой Павла выпрыгивали в грязь и делали реверанс. Даже знаменитый "желтый ящик" был лишь более организованной формой зубовских levers da roi, и, нужно сказать, формой более деловой - Павел занимался своими челобитчиками серьезнее, нежели екатерининский фаворит своими.

 

Даже мундиромания Павла (форма обмундирования одной конной гвардии за его время была изменена не менее девяти раз!) находит себе антецедент в мундиромании Потемкина, а что этот последний придумывал мундиры более целесообразные, так это может быть объяснено отчасти более удачным образчиком, на который он напал (австрийские мундиры, а не прусские), отчасти же тем, что потемкинская униформа придумывалась в лагере, на походе, в обстановке, которой Павел совсем не знал и которую едва ли даже мог себе представить.

 

Словом, в том, что Павел делал общественно важного, он был не столько уродом в семье, сколько крайностью - наиболее резким воплощением особенностей данной группы. Но как раньше полицейская традиция не заслонила от нас сознательной демагогии Павла, так и теперь нормальность его политики не должна закрыть от нас несомненной ненормальности его личной психики. Достаточно привести один случай, сомнению абсолютно не подлежащий, ибо он исходит от очевидца, и даже, как читатель сейчас увидит, более чем "очевидца", чтобы устранить всякие споры на этот счет. Рассказ идет от лица А.М. Тургенева - полкового адъютанта Екатеринославского кирасирского полка, одного из "потемкинских" полков, которого за то Павел (лично ненавидевший Потемкина) очень не жаловал.

 

"В один день, не упомню числа, после вахт-парада пошел дождь; всем дежурным штаб-офицерам и адъютантам, для принятия пароля, который Павел Петрович сам отдавал, было приказано собраться в военную залу перед кабинетом; все собрались. Павел вышел из своего кабинета, отдал пароль; казалось, все шло в надлежащем и подлежащем порядке, ничто спокойствия не нарушало, и Павел изволил шествовать во внутренние комнаты, как вдруг минут через пять двери опять отворились, гоффурьеры зашикали, и он вступил в залу и громко сиповатым голосом повелел: "Екатеринославского адъютанта сюда!" Недалеко было меня искать - я был в зале и стал перед государем. Павел Петрович подошел ко мне очень близко и начал меня щипать, сзади его, с правой стороны, стоял великий князь Александр Павлович, с бледным лицом; с левой стороны стоял Аракчеев; щипание было произведено несколько раз, от которого брызгали у меня из глаз слезы, как горох.

 

Очи Павла Петровича, казалось мне, блестели, как зажженные свечки; наконец, он изволил повелевать мне сими словами: "Скажите в полку, а там скажут далее, что я из вас потемкинский дух вышибу, а вас туда зашлю, куда ворон костей ваших не занесет". Приветствие - не вполне радостное, но изустно мне оглашенное в присутствии 200 или 300 офицеров! Его величество, повторив высочайшее повеление пять или шесть разов, продолжая щипание, изволил мне сказать: "Извольте, сударь, отправиться в полк!""

 

     Мы не будем доканчивать рассказа, повествующего далее, как Тургенев тут же снова снискал милость своего государя, ловко, по форме, повернувшись перед ним, и для большей правильности поворота не побоявшись даже больно задеть своим палашом слишком близко подошедшего к нему императора; это пожертвование всем форме особенно подкупило Павла, и он проводил исщипанного им адъютанта одобрительным возгласом: "Бравый офицер! славный офицер!". Подобными случаями полны современные мемуары, и они, эти случаи, проще всего объясняют нам, почему к заговору против Павла так легко пристал "весь Петербург" с генерал-губернатором во главе: необходимость устранить явно ненормального психически императора оправдывала самые крайние меры.

 

Но событие 11 марта 1801 года слишком сложно, чтобы его можно было объяснить только этим, и слишком тесно связано с последующим, чтобы его можно было понять, не выходя за пределы Павлова царствования. Его приходится поэтому рассмотреть отдельно и в иной связи.

 

 

К содержанию книги: Покровский: "Русская история с древнейших времён"

 

Смотрите также:

 

РОССИЙСКАЯ ИМПЕРИЯ  Крепостное право в России  Классовая структура Русского государства