РУССКАЯ ИСТОРИЯ

 

 

Пугачевское восстание. Яицкий городок. Переход к восставшим регулярных войск. Взятие Казани

 

      Карьера этого "бродяги" на первых шагах ничем не отличалась от карьеры его предшественников. Едва успев объявить себя Петром III, он был схвачен, отвезен в Казань и приговорен к кнуту и каторге.

 

Вместо этого, однако ж, он через несколько месяцев опять появился среди яицких казаков, а еще через несколько недель стоял уже во главе общеуральского мятежа. Екатерина - с ее взглядом на дело мы ниже познакомимся подробнее - долго не могла простить казанскому губернатору Бранту его оплошности, и нашла нужным подчеркнуть ее даже в официальном рескрипте ему, по случаю назначения генерала Кара главным начальником над первой экспедицией против Пугачева.

 

"По случившемся в Оренбургской губернии от бежавшего у вас из-под караула бездельника казака Пугачева мятеже", - ядовито отмечал рескрипт, объясняя бедному Бранту причины посылки Кара. Естественно, что сам Кар больше всего хлопотал, как бы Пугачев не убежал вторично: "Опасаюсь только того, - писал он Екатерине, - что сии разбойники, сведав о приближении команд, не обратились бы в бег". Военная коллегия вполне разделяла его "оптимизм". "Весьма изрядно учинить все изволили, предписав сибирскому коменданту преградить у плутовской толпы путь на случай их бегства по услышании о приближении к ним военных команд", - писал Кару в ответ президент военной коллегии граф Чернышев.

 

 По крайней медленности тогдашних сношений, писалось это в то время, когда давно "обратился в бег" сам Кар, а командированный им для пресечения Пугачеву путей к бегству "синбирский комендант" давно качался на виселице. В силу вековой традиции русской - да и всяческой другой - бюрократии старались не упустить "зачинщика". Но суть была совсем не в нем, можно быть уверенным, что в случае вторичной поимки Пугачева "войсковые" сейчас же нашли бы себе нового "Петра. III", а в той тактике, которую усвоили себе теперь уральские казаки и которая, всего вероятнее, была им подсказана их неудачей в предшествующем году. Тогда они держались оборонительной системы - дожидались, пока к ним придут войска, и отбивались от них, в результате они были разгромлены.

 

       Теперь они решились взять инициативу в свои руки, и победа над силами, гораздо более крупными, чем какие они имели перед собою в 1772 году, досталась им с легкостью, которая должна была изумить их самых. Историки, которые объясняют легкость успехов Пугачева тем, что против него была "дрянная гарниза" за не менее дрянными деревянными укреплениями, забывают, что ведь и годом раньше на Яике действовали не отборные полки (они были на турецкой войне или же в Польше).

 

У Фреймана, усмирявшего Яик в 1772 году, была всего одна гренадерская рота - точь-в-точь такая, какую Пугачев в ноябре следующего года взял, что называется, голыми руками. Но перед Фрейманом были "злодеи", бежавшие и укрывавшиеся, в крайнем случае, отстреливавшиеся, когда на них нападали, словом, была картина обычная, к которой "усмирители" давно привыкли, а перед Каром и его предшественниками были "злодеи", совершенно необычным образом нагло шедшие вперед, точно они были авангардом стотысячной армии.

 

 

Между тем у Пугачева в этот период восстания было не больше двух тысяч хорошо вооруженных людей, и то под самый конец, а начал он, имея их не более трехсот. Тогда как у одного Кара было 1300 человек, может быть, и не равнявшихся по достоинству гренадерам Фридриха Великого, но, во всяком случае, вооруженных и обученных, как всякие регулярные солдаты, да в Оренбурге, за всеми потерями первых недель, оставалось почти три тысячи. Но на стороне пугачевцев был огромный моральный перевес - перевес людей, уже одержавших победу и идущих вперед, тогда как психология правительственных войск была психологией отступающей армии, не верящей ни в себя, ни в своих вождей.

 

Два привходящих обстоятельства облегчили положение: одно - первую победу, а стало быть, и моральный перевес восставших, другое - техническую возможность использовать этот перевес.

 

Первое обстоятельство заключалось в крайнем ослаблении "старшинской" партии на Урале в это время, благодаря отсутствию почти всех ее боевых элементов, командированных в Кизляр: считая Яик окончательно замиренным, правительство спешило использовать свою победу, заткнув яицкими казаками бреши, которых у него так много было на всех границах.

 

Таким образом, элемент, который имел социальный интерес бороться с восстанием, был сведен почти на нет, и это как раз в ту минуту, когда противоположная сторона была ожесточена до крайности, потому что яицкий комендант начал править с "войсковых" деньги, нечто вроде контрибуции, наложенной на них за бунт 1772 года. Один из допрашиваемых казаков впоследствии "откровенно признался", по словам официального документа, "что никакая другая причина не принуждала их к соединению с самозванцем, как только, чтобы избежать притеснений и взыскания несносного денег"*. В то же самое время восставшие казаки немедленно же умели связаться с социальным элементом, как нельзя более им родственным: горнозаводскими крестьянами.

 

Уже в октябре 1773 года, через месяц после выступления Пугачева, на знакомом нам Авзяно-Петровском заводе лили для восставших пушки и ядра, которые Кар тщетно пытался перехватить при перевозке их в пугачевский лагерь. Благодаря этому уже к ноябрю Пугачев имел до 70 орудий, в том числе довольно крупных - двенадцатифунтового калибра, и был артиллерией сильнее правительственных войск: в главном сражении с Каром у инсургентов было 9 пушек против 5, которыми располагал отряд Кара, причем пугачевские пушки были лучше казенных. Факт необычайной важности, недостаточно подчеркивающийся обыкновенно историками бунта, весьма склонными изображать пугачевскую армию как громадную нестройную толпу полувооруженного мужичья?

 

 В документах мы не видим ни громадности, ни нестройности, видим, напротив, сравнительно небольшую силу, составленную из отборных элементов и подготовленную к борьбе в данных условиях гораздо лучше, чем ее противники. Во-первых, вместе с пушками с заводов пришли люди, умеющие их употреблять в дело: современники согласны с тем, что не только артиллерия, но и артиллеристы у Пугачева были лучше правительственных. "Артиллериею своею чрезвычайно вредят, - доносил военной коллегии разбитый Кар, требуя присылки возможно более пушек возможно более крупного калибра, - отбивать же ее атакою пехоты также трудно, да почти и нельзя, потому что они всегда стреляют из нее, имея для отводу готовых лошадей, и как скоро приближаться пехота станет, то они, отвезя ее лошадьми далее на другую гору, опять стрелять начинают; что весьма проворно делают и стреляют не так, как бы от мужиков ожидать должно было".

 

Рычков в своем описании оренбургской осады отмечает, что инсургенты, придавая большой угол возвышения своим орудиям, навесным огнем ухитрялись громить дома в самом центре города, к немалому ужасу осажденных, в первую минуту думавших, что только на валу и около вала опасно быть. Надо иметь в виду, что тогдашние гладкостенные орудия не отличались дальнобойностью, и что городским пушкам, например, никогда не удавалось разрушить пугачевские батареи: чтобы достигнуть описываемого Рычковым эффекта, нужно было быть, по своему времени, образованным артиллеристом.

 

Совершенно определенно указывает Рычков на связь этого явления с присутствием в рядах пугачевцев заводских мастеровых. "Сказывали, - пишет он, - что посланные на Твердышевский завод без всякого там сопротивления получили и прислали к нему злодею более 3000 зарядов с ядрами, и заряды де были все из лучшего пороха, и не малое число ружей. Тут же взяли они к себе из заводских многих служителей, в том числе несколько довольно обученных пушечной пальбе, о коих сказывали, якобы они добровольно склонились"**. Остается прибавить, что если на горнозаводских рабочих держалась артиллерийская тактика Пугачева, то яицкие казаки не менее умело развили тактику кавалерийского боя. Их рассыпной строй был почти неуязвим для артиллерии противника, в те далекие времена не располагавшей даже и шрапнелью, появившейся в начале XIX столетия, попасть же ядром в одиночного всадника было труднее, чем убить ласточку на лету пулей из ружья.

 

А на ружейный выстрел казаки не подъезжали, пока тяжелые каре екатерининской пехоты не были окончательно расстроены метким артиллерийским огнем: тогда стремглав, с криком и визгом, бросались они на обезумевших солдат, большей частью без сопротивления бросавших ружья. Кар не видел иного спасения, как сосредоточить на театре восстания возможно более регулярной конницы, и действительно, в усмирении пугачевщины гусары и драгуны впоследствии сыграли самую видную роль, а в зимнюю кампанию 1773 - 1774 годов с пугачевской тактикой довольно удачно боролись еще отряды егерей-лыжников.

  

    Но пока были усвоены тактические уроки пугачевщины - более серьезные, как видит читатель, чем обыкновенно думают, - "Петру Федоровичу" давно удалось самому обзавестись настоящей регулярной армией: одним из непосредственных результатов первых его успехов было то, что целые отряды правительственных войск, нередко с офицерами, переходили на его службу.

 

Современники очень неохотно признавались в этом факте. Екатерина уверяла Вольтера, будто бы Пугачев "предавал смерти всех офицеров и солдат, которые в руки к нему попадались". Биограф Бибикова очень хотел бы уверить своего читателя, что ни один из дворян не передался (самозванцу): он, однако же, не мог скрыть, что после взятия Татищевой (в самом начале восстания - в конце сентября 1773 года) Пугачев "всех военнослужащих, бывших в городе, числом более тысячи человек, принудил присягнуть", а несколько позже - что "из войск, противопоставленных бунтовщикам, целые отряды положили оружие и даже иные перешли к самозванцу".

 

Изменяли не только гарнизоны крепостей оренбургской линии, что еще можно было бы с грехом пополам объяснить "заразой", давно исходившей от яицкого казачества. Ненадежны были и полки, присылавшиеся из Центральной России: солдаты Кара "вслух кричали, что бросят ружья".

 

Измена гнездилась в отборных полках, на которые особенно рассчитывали при усмирении восстания. Владимирский гренадерский полк, который на почтовых наспех везли из-под Петербурга в Казань, пришлось подвергнуть особому тайному наблюдению, открывшему, "что действительно между рядовыми солдатами существует заговор положить во время сражения перед бунтовщиками ружья". Цитируемый нами здесь Державин также неохотно бы признался, что измена шла выше "рядовых солдат". Но в том самом Саратове, откуда он не особенно почетно уехал, когда стал приближаться Пугачев, почти весь гарнизон, во главе с довольно крупным чином, секунд-майором, перешел на сторону инсургентов.

 

Из состава этого гарнизона артиллерийская команда особенно отличилась в рядах пугачевской армии во время битвы под Царицыном против Михельсона. А еще раньше, когда последний действовал на Урале, он принял однажды пугачевцев за правительственные войска, настолько хороша была их фронтовая выправка. Дела об офицерах, перешедших к "самозванцу", менее всего редки в бумагах, оставшихся от пугачевщины, и напрасно Бибиков, желая успокоить Екатерину, объяснял эти явления "мрачной глупостью" провинциального офицерства. Дворцовые перевороты как раз более сметливых должны были приучить к тому, чтобы не разбираться чересчур долго в правах различных претендентов на престол, а, не теряя времени, присоединяться к тому, кто сильнее. Если что задерживало в этом случае, так, скорее, неизбежность конкурировать с пугачевскими "генералами" и "полковниками" из казаков, да острое социальное недоверие, которое чувствовали восставшие ко всему, от чего пахло барином.

 

       Казаки, горнозаводские мастеровые и крестьяне, перешедшие к Пугачеву отряды регулярной армии составляли главную боевую силу восставших. То, что нами так прочно ассоциируется с именем "пугачевцев", восставшие крепостные помещичьих имений, были не столько активной частью пугачевского войска, сколько его питательной средой. Во-первых, Пугачевым была заведена правильная рекрутчина: он брал по одному человеку с пяти душ тех деревень, которые были заняты его войсками, а под конец восстания, когда ему приходилось иметь дело с огромными, относительно, правительственными силами, забирал с собою поголовно всех, кто мог носить оружие "Секретная комиссия", ехавшая по следам пугачевского ополчения в августе 1774 года, во встречавшихся по пути селениях никого не находила, "кроме престарелых людей мужеска и женска пола, а прочие все, кто только мог сесть на коня и идти добрыми шагами пешком, с косами, вилами и всякого рода дубинками, присоединились к пугачевской армии" (Записки Рунича). Но в еще большей степени, чем рекрутским депо, взбунтовавшаяся "чернь" служила Пугачеву ширмой, закрывавшей движение его главных сил и рассеивавшей в то же время силы его противника. В первый период восстания такой ширмой для него служили башкиры.

 

Неоднократно бунтовавшие в течение XVIII века, они "усмирялись", кажется, еще решительнее, чем заводские крестьяне. По крайней мере, автор, которого трудно заподозрить в тенденциозности по такому случаю (биограф Бибикова), приводит такие данные: после восстания 1735 - 1741 годов "башкирцев побито, казнено, под караулом померло, сослано в работу, жен и детей их для поселения в России роздано, а всего числом 28 452 человека"; между тем всех башкир автор считает 100 тысяч душ обоего пола! Нет надобности говорить, что к "успокоению" такие меры не привели - в 1754 году башкиры "опять взбунтовали", причем на этот раз "для усмирения их побито и вывезено... до 30 тысяч".

 

Нет ничего удивительного, что они присоединились к Пугачеву весьма охотно и дрались под его знаменами отчаянно: другим пощады не давали и сами не сдавались; в одном сражении с ними Михельсону удалось взять в плен из большого отряда только одного человека, да и то "насильно пощаженного", по образному выражению Пушкина. Помощь башкир, народа конного, располагавшего отличными лошадьми, была особенно ценна для восставших. Разгром их Михельсоном был вторым, по тяжести, ударом для пугачевщины, после подавления тем же Михельсоном и Деколонгом заводского движения.

 

Но на Среднем и Нижнем Поволжье, куда передвинулся театр восстания летом 1774 года, для него нашлась питательная среда и завеса не хуже прежней, в населении помещичьих имений, в военном отношении превосходно использованном пугачевцами. "По всем местам, где они проходили, - доносил Екатерине Панин в августе этого года, - и по прилежащим к ним на немалое от оного отстояние оказывается чернь, восстающая против своих начальств"; из этого "заключать можно, что злодеево главное в том и упражнение, чтобы оную (чернь), где только возможно ему собою и посланными от себя подсыльными возмутить, и когда он войска, на истребление его отраженные, за собою развлечет, то тогда обратиться ему туда, где больше будет обнажено и где он лучшие себе выгоды предвозвещать может".

 

Один современник рассказывает, что для достижения этой цели Пугачеву достаточно было самых ничтожных средств: довольно было двум его посланным, без всякой вооруженной силы, явиться в какую-нибудь местность, чтобы целые волости поднялись, как один человек. Насколько далеко захватывало пугачевское влияние, покажут два-три образчика. В окрестностях города Рязани, за несколько сот верст от места военных действий, воеводы с трудом находили лошадей для графа Панина и вынуждены были обратиться к содействию проходившего гусарского полка.

 

Когда член "секретной комиссии" Рунич ехал из Рязани в Шацк переодетый, подводчик спрашивал его: "Не к батюшке ли государю ты едешь из Москвы, и не слышно ли в ней, скоро ль наследник государь, Павел Петрович, изволит к нему здесь проехать? Мы его то и дело, что всякий день сюда ожидаем". Член секретной комиссии ничего не нашелся на это сказать, кроме: "Молчи, брат!" "Что далее вдаюсь я в сей край, то открывается в ней черни злодеево бунтовщичье возжение, - писал оттуда же Панин, - по которому всякие оказательства подлость превращая к его выгодам, не оставила и такое дерзновение произносить, что я, как брат дядьки его императорского высочества*, еду встречать с хлебом да солью". Это объяснение панинской экспедиции, "принудив вострепетать все жилы" в уполномоченном Екатерины, послужило для него оправданием ряда совершенных им жестокостей - "для показания, с каким хлебом и солью я против самозванца и всего его сонмища еду".

 

Из его же собственных донесений видно, что жестокости никакого впечатления не производили: месяц спустя ему пришлось доносить Екатерине о "холопе", который, "видя все оные казни и наказания, не ужаснулся, однако же, на перво-встретившегося дворянина напасть с ножом для ограбления его... Во всей здешней черни из всего без изъятия весьма приметно, что дух ее наисильнейшим образом прилеплен к самозванцу изданными от его имени обольщениями на убийство своих градоначальников, дворян, на разграбление казны, соли и на неплатеж десятилетний никаких податей"**. Как всегда, официальные донесения, скорее, смягчали истину, чем преувеличивали: если почитать письма московского главнокомандующего Волконского к Екатерине, можно подумать, что кроме самой невинной болтовни в Москве ничего услыхать было нельзя.

 

А вот что пишет биограф Бибикова, отражающий в своем рассказе неофициальные впечатления той поры: "Приехав в Москву 13 того же месяца (декабря 1773 года: речь идет об А. И. Бибикове), нашел он обширную сию столицу в страхе и унынии от язвы и бывшего возмущения***; настоящая гроза приводила в трепет ее жителей от новых бедствий, коих не без причины опасались, ибо холопы и фабричные, и вся многочисленная чернь московская, шатаясь по улицам, почти явно оказывали буйственное свое расположение и приверженность к самозванцу, который, по словам их, несет им желаемую ими свободу"****.

 

Рабочих московских фабрик побаивалась и Екатерина; еще в июле 1774 года она, в числе возможных планов, в сущности уже разбитого тогда Пугачева, упоминала и о таком: "Прокрадывается в Москву, чтобы как-нибудь в городе в самом вдруг пакость какую ни на есть наделать сам собою, фабричными или барскими людьми". А для удержания на стороне правительства тульских мастеровых были приняты специальные меры: "О тульских обращениях слух есть, будто там между ружейными мастеровыми не спокойно, - писала Екатерина Болконскому. - Я ныне там заказала 90 000 ружей для арсенала: вот им работа года на четыре - шуметь не станут".

   

   Горючего материала для восстания было сколько угодно, и его создавала уже не одна интенсифицированная барщина. Поднималось все, что было задавлено и обижено господствующим режимом. Для того демидовского крестьянина из села Котловки, который "по богатству имел в околотке первенство" и "назван был от злодея полковником", мотивом, побудившим к "предательству", едва ли была тяжесть заводских работ. Положение "экономических" (бывших церковных) крестьян после секуляризации церковных вотчин (в 1764 году), несомненно, улучшилось*. В них, по-видимому, ожидали найти элемент "порядка": Кар вооружил их в подмогу своим войскам, но они из первых перебежали к Пугачеву.

 

Мелкое мещанство поволжских городов с восторгом принимало инсургентов. Католический патер одной из немецких колоний на Волге рассказывал Руничу, что человек до тридцати молодых людей из колонии, "разграбив его (патера) и некоторых зажиточных жителей, ушли к Пугачеву". Местное духовенство, до архимандритов крупных монастырей включительно, выходило навстречу Пугачеву с крестами и хоругвями, служило молебны о здравии "Петра Федоровича" и, разумеется, поминало его на ектеньях. Высшие его представители (в числе подозреваемых был ни более ни менее как казанский архиепископ Вениамин, насчет сношений которого с Пугачевым имелись весьма сильные улики, но дело сочли удобнее замять) действовали, главным образом, под влиянием страха, если не за свою жизнь, то за свое и церковное имущество: подчинением самозванцу они надеялись хоть что-нибудь спасти.

 

Но сельское духовенство, с которым помещики обращались не лучше, нежели с крестьянами, разделяло идеологию последних, и нередки были сельские батюшки, которые "наперед к злодеям выезжали и в шайках совокупное с ним злодейство производили". В Петербурге сгоряча решили было расстричь всех, так или иначе приставших к самозванцу, но против этого должен был восстать даже такой последовательный усмиритель, как П.И. Панин. "На сей чин смею я вашему императорскому величеству представить, - писал он, - в тех здесь местах, где злодей сам проходил и в которые входили большие его отряды, не было из оного (духовенства) почти ни одного человека, из не случившихся быть тогда в отлучке, который бы не встречал злодея с крестами, и не делал бы служения с произношением самозванца". Если бы исполнить первоначальное синодское определение, пришлось бы лишить духовенства целый край и закрыть в нем все церкви.

 

По представлению Панина, ограничились поэтому извержением из сана только тех попов, которые приняли активное участие в бунте, но и таких было немало, не меньше, чем офицеров. Невосприимчивым к заразе оказался только один класс - местные землевладельцы, не дворяне вообще, потому что поступившие на пугачевскую службу капитаны и майоры по званию были, конечно, дворянами. Но не было, кажется, ни одного случая, чтобы во главе пугачевского отряда стоял помещик из восставшей местности. Там, где мятеж пылал ярким пламенем, все население превращалось в охотника, а помещики - в травимую дичь.

 

Одно, устным путем дошедшее от времен пугачевщины до 60-х годов прошлого века предание рисует нам трагикомическую картину отчаяния одной крепостной деревни, барин которой был в отъезде: мужички были искренно убеждены, что если им не удастся повесить своего барина, они навеки останутся крепостными. И как они были рады, когда им удалось, наконец, приманить беглеца на родное пепелище! Но, на счастье почти уже повешенного барина, это был последний момент восстания: правительственные войска вовремя успели явиться ему на выручку**. Местное дворянство гибло "всеродно" не хуже, чем боярство при Грозном. "В некоторых селениях злодейские убийства истребляли всех их владельцев до того, что еще неизвестно, кому они по закону достанутся", - доносил Панин. По его подсчету мятежниками было казнено (преимущественно повешено) 753 помещика, а с женами и детьми 1572 человека, но он сам признает эти сведения далеко не полными. Паника, охватившая дворянство приволжских губерний, да и не их одних, была неимоверная.

 

Казани в декабре 1773 года, когда приехал туда Бибиков, никакая непосредственная опасность еще не угрожала. Тем не менее, "многие отсюда, или, лучше сказать, большая часть дворян и купцов с женами выехали, - писал Бибиков жене, - а женщины и чиновники здешние уезжали все без изъятия, иные до Кузмодемьянска, иные до Нижнего, а иные до Москвы ускакали. Сами губернаторы были в Кузмодемьянске". Но чего же было требовать от казанцев, город которых был все же, в конце концов, сожжен Пугачевым (хотя только через полгода после того, как они стали приходить в трепет), когда и подмосковное дворянство вело себя не лучше. "Дворянство, собирающееся обыкновенно в Москву к празднику, съехалось тогда в великом множестве; выезхая из губерний, разоряемых разбойничьими шайками бунтовщиков (но в декабре 1773 года "разоряема" была еще только одна Оренбургская да часть Казанской) или угрожаемых, оставляло отеческие свои домы и искало в Москве последнего себе убежища"***. Кто не имел средств ехать в Москву, искали убежища в уездных городах, где помещики скоплялись сотнями: в одном Шацке Рунич нашел "до 300 мужска и женска пола дворян".

 

Когда взята была Казань, паника пошла гораздо дальше уездных помещиков. "Сего утра получили мы известие о разорении Казани, и что губернатор со всеми своими командами заперся в тамошнем кремле, - писал Никита Панин брату 29 июля 1772 года. - Мы тут в собрании нашего совета увидели государыню крайне пораженною, и она объявила свое намерение оставить здешнюю столицу и самой ехать для спасения Москвы и внутренности империи, требуя и настоя с великим жаром, чтобы каждый из нас сказал ей о том мнение. Безмолвие между нами было великое". Но и сама Екатерина только храбрилась - мерою ее паники может служить распоряжение, отданное ею за несколько дней перед тем: задержать на три дня всю почту из Петербурга во внутренние губернии. По собственному признанию, она еще никогда так не терялась в своей жизни, как в эти месяцы. "Уф, тяжело, горько было, до позабычливо!" - вспоминала она потом свое настроение в дни казанского разгрома. От этой растерянности самого "высшего правительства" сохранился и более объективный след, чем письма императрицы: знаменитый проект изловить Пугачева при помощи подкупа его приближенных, - в чем предлагал взять на себя посредничество "яицкий казак Остафий Трифонов", на самом деле проворовавшийся ржевский купец Долгополов.

 

История этого громадного шантажа составляет истинно комическую сцену в трагедии пугачевщины****. "Секретная комиссия", о которой упоминалось выше - к ней Екатерина относилась так ревниво, что попытка Панина забрать комиссию под свое ведение вызвала у нее резкую вспышку негодования, - эта "секретная комиссия", с огромными полномочиями, делавшими ее иногда соперником главнокомандующего, имела главною задачею содействовать предприятию ржевского шантажиста, своего рода провокатора навыворот, ибо он обманывал не пугачевцев, а правительство без всякой задней политической мысли, впрочем, а просто в расчете сорвать с правительства хорошую сумму денег, что ему, было, и удалось в первую минуту. А о размерах паники наверху эта история может свидетельствовать потому уже, что первым, уверовавшим в Трифонова был Григорий Орлов - человек, вообще говоря, не легко терявшийся.

  

    Если мы к пожару, неудержимо стелившемуся по низам, прибавим эту растерянность наверху да еще те вспышки, которые, почти не переставая, нарушали спокойствие в верхних слоях, мы поймем, что перед противником Екатерины была ситуация, благодарнее которой трудно себе представить. Мы теперь хорошо знаем, что между попытками гвардейского мятежа и мятежом уральских крестьян и яицких казаков не было ровно никакой связи, ни внешней, ни внутренней. Но современникам дело представлялось иначе. Еще Рунич, писавший в двадцатых годах XIX века, находил нужным связывать яицкое восстание с известиями "о сылке в Сибирь некоторых лейб-гвардии офицеров".

 

 А для Екатерины связь между петербургскими "замыслами" и появлением самозванца казалась, по-видимому, сама собою разумеющейся, и нет ничего страннее, как видеть в ее переписке, наряду с полным игнорированием социальной стороны движения, пристальный интерес, с которым она подхватывала такие мелочи, как присутствие в пугачевском лагере голштинского знамени, например. Для человека, чувствовавшего себя твердо на престоле, как обычно представляют себе Екатерину этого времени, такое поведение могло бы служить действительно доказательством невероятной мелочности и ограниченности. Но не принадлежа к числу гениальных администраторов, Екатерина все же не принадлежала и к числу ограниченных людей. Просто она была более трезвого мнения о себе, чем большинство ее историков. Она знала, что в России XVIII века так же легко было взойти на престол, как и потерять его, особенно, когда соперник был налицо.

 

С этой точки зрения выдающийся интерес представляют донесения иностранных дипломатов из Петербурга зимой 1773/74 года: известия об успехах пугачевщины систематически переплетаются в них с новостями о несогласиях в царской семье; то Павел, рассказывают, сделал матери сильную сцену, обвиняя своего обер-гофмаршала, Салтыкова, в постоянном шпионстве за ним, Павлом; то Екатерина требует сына к ответу по поводу какой-то неосторожно подписанной им бумаги, попавшей в руки уже действительного екатерининского шпиона, причем английский посланник "из безусловно авторитетного источника" располагает сведениями, что речь шла ни более ни менее, как о том, чтобы заставить императрицу поделиться властью с Павлом. Все это - сплетни, но для психологии тех, кто руководил борьбой с пугачевщиной, они не менее характерны, нежели уверенность того же английского посланника в том, что движениями пугачевской армии руководят трое сосланных гвардейских офицеров*.

 

Пугачев не только объективно был грознее, потому что его военная сила на первых порах ни качественно, ни количественно не уступала силе правительства, субъективно он казался еще страшнее, нежели был на самом деле. Как это ни странно, беглый донской казак действительно мог бы явиться соперником "Северной Семирамиды", но при одном условии, чтобы он сам имел хотя бы приблизительное представление о своем политическом положении и возможных для него политических перспективах. Ни следа этого мы не подметим ни у него, ни у его окружающих: они с начала и до конца оставались восставшими яицкими казаками, беглыми солдатами или каторжниками, словом, тем, чем они были до своего превращения в "генералов" и "полковников". Воплощением государства для них было то единственное государственное учреждение, которое так много значило в их судьбе, - военная коллегия.

 

Первое, что они поспешили сделать, это создать свою собственную военную коллегию, наделив ее членов для большего сходства даже именами генералов, заседавших в коллегии настоящей, начиная с президента, графа Чернышева (им стал Зарубин-Чика, правая рука Пугачева в военных делах). Затем они порекомендовали всем верноподданным Петра Федоровича казацкий строй, как идеал и образчик: "Награждаем вольностью и свободою и вечно казаками, - говорили пугачевские манифесты, - не требуя рекрутских наборов, подушных и протчих денежных податей, владением землями, лесными сенокосными угодьями и рыбными ловлями и солеными озерами без покупки и без оброку", - словом, не требуя ничего, что так досаждало яицким казакам и из-за чего они бунтовали уже десять лет.

 

Большего блаженства для кого бы то ни было пугачевцы представить себе не могли, и мы очень ошиблись бы, если бы приняли их манифесты за провозглашение земли и воли хотя бы в самой примитивной форме: если понимать пугачевские воззвания буквально, они не шли дальше превращения помещичьих крестьян в казенных. "Жалуем... всех находившихся прежде в крестьянстве и в подданстве помещиков быть верноподданными рабами собственно нашей короны", - писал "Петр III". А так как на практике и рекрутчина, и денежные поборы продолжали существовать и в пугачевском царстве, притом едва ли не в усиленном виде сравнительно с тем, что было раньше (относительно рекрутчины это несомненно), то от всех обещаний в руках крестьян оставалось одно: право истреблять помещиков, "кои прежде были дворяне в своих поместьях и вотчинах, оных противников нашей власти и возмутителей империи и разорителей крестьян ловить, казнить и вешать".

 

Крестьяне пользовались этим правом как только могли широко - мы это видели. Но свести всю революцию к истреблению дворян, при сохранении во всем прочем старого порядка, - это могло повести лишь к одному результату: заставить дворянство сплотиться и сорганизоваться так, как оно никогда не было сплочено и сорганизовано раньше. Пугачевская стратегия, испорченная той же политической близорукостью, как и пугачевская агитация, давала им, к тому же, достаточно для этого времени.

    

  После поражения Кара (в ноябре 1773 года) самое естественное в положении Пугачева было двинуться на запад, на Казань и Москву, по следам отступавших правительственных войск. Ожидание этого совершенно естественного события и вызвало ту панику и в Казани, и в самой Москве, о которой мы говорили выше. Но как военная коллегия для казаков была воплощением государства, так центром всякой власти для них был Оренбург, откуда появлялись все громившие и поровшие Яик генералы.

 

Одержав блестящую победу в поле, Пугачев поворачивает назад и почти на полгода (до марта 1774 года) застревает под Оренбургом. Эта была не столько стратегическая ошибка, как думают военные историки пугачевщины, сколько именно политическая. Стратегически, если рассматривать восстание как местное, уральское дело, в попытке овладеть Оренбургом не было ничего нелепого: нельзя было считать себя хозяином на Урале, пока в самой середине его сидел екатерининский гарнизон, который при первой же удаче легко мог перейти от обороны снова к наступлению. Но Пугачев мог стать хозяином не на Урале, а во всей восточной половине России по крайней мере: этого гораздо легче было достигнуть в Казани или Нижнем, но и эта цель и средства к ней лежали вне пугачевского кругозора. Благодаря этому, в руках его противника оказался страшный перевес - тот выиграл время, которое Пугачев потерял. Сорвав зло на Каре - больше за собственное легкомыслие, потому что Кар сделал все, что при его средствах можно было сделать, Екатерина поспешила заменить его крупнейшим полицейским талантом, какой имелся в ее распоряжении, в лице А.И. Бибикова. Бывший "маршал" комиссии 1767 года систематически употреблялся для поручений наиболее "деликатного" свойства, были ли это переговоры с семьей низверженного Ивана Антоновича или приведение в порядок занятых русскими войсками польских областей.

 

      С бунтами на восточной окраине он был притом знаком уже практически: в 1764 году, после назначения Вяземского генерал-прокурором, он доканчивал усмирение заводского восстания на Урале. По уверению его биографа, Бибиков действовал исключительно кроткими мерами: "более уверением общего прощения, даруемого монаршим милосердием", и быстро достиг "успокоения". Новейшие историки находят его расправу более свирепою, чем меры, практиковавшиеся его предшественником, и утверждают, кроме того, что "успокаивать" ему было уже некого, ибо восстание было окончательно подавлено Вяземским*. Как бы то ни было, он знал Урал и правильно ценил его значение в пугачевщине.

 

Психологически вынужденный, ввиду настроения дворянства, двинуть главные силы к Оренбургу, закрывая дорогу на Казань и Москву, Бибиков все остальное, что было в его распоряжении, двинул на Уфу, для уничтожения пугачевской базы, что Михельсону и удалось выполнить довольно удовлетворительно, - настолько, что Пугачев после своего разгрома удержаться на уральских заводах не мог. Разгром был неизбежен: за время стояния Пугачева под Оренбургом правительству удалось стянуть на восток силы, далеко превышавшие боеспособную часть инсуррекционной армии. В марте 1774 года в главных пугачевских силах считалось около 3 тысяч регулярных солдат при 35 орудиях, у Бибикова же было тысяч до десяти, притом последний шел вперед, а Пугачев вынужден был обороняться - психологический перевес был уже не на его стороне. Что восставшие оборонялись все-таки отчаянно, показывают крупные потери отряда Голицына в главном деле (под Татищевой, 22 марта): до 500 убитых и раненых. Зато и у Пугачева легли здесь лучшие силы, и с той поры его армия все более и более носит характер импровизации: кое-как вооруженные крестьяне, толпа, бравшая количеством, а не качеством, начинает играть в ней все большую и большую роль. Попытка разбитого Пугачева опереться на уральское крестьянство (тотчас после разгрома под Татищевой он бросился на знакомый нам Авзяно-Петровский завод), благодаря предусмотрительности Бибикова, тоже ни к чему не привела: движение пугачевской армии по Уралу было, в сущности, бегством, более или менее удачным, перед лицом правительственных отрядов, которые на этот раз всюду оказывались сильнее ее.

 

 И только теперь, по необходимости, Пугачев делает то, что давно подсказывал элементарный политический и стратегический расчет, - пытается прорваться в Поволжье и поднять сплошное крестьянское восстание в восточных губерниях. Этого больше всего боялся Бибиков: "Можно ли от домашнего врага довольно охраниться?" - писал он в начале своего похода, когда ему казалось, что все идет "к измене, злодейству и к бунту на скопищах". Победа под Татищевой и успехи Михельсона на Урале успокоили его, и он умер, 9 апреля, не дождавшись того, чего так боялся. Его смерть, которой современники придавали такое огромное значение, ничего не могла переменить, Пугачев уже был разбит и вниз по Волге, в сущности, также бежал, как раньше вдоль Уральского хребта. Что и эта агония пугачевщины была еще так страшна, если судить по дворянской панике, это время можно принять за самый грозный период пугачевщины, показывает только, на какие результаты могло бы рассчитывать восстание, будь оно с самого начала перенесено к западу от Волги.

 

 

К содержанию книги: Покровский: "Русская история с древнейших времён"

 

Смотрите также:

 

ЕКАТЕРИНА Вторая  Царствование Екатерины II.  Императрица Екатерина  18 век.   ПУГАЧЕВЩИНА